Александр Шаров – Повесть о десяти ошибках (страница 30)
Все переменилось, хотя Мария Алексеевна редко бывала дома, мало рассказывала о себе.
Все-таки мы знали о ней многое. Может быть, потому, что она любила подолгу разговаривать по телефону, который висел в коридоре. Хотя говорила она полунамеками, не очень громко, до нас, младшего поколения — меня, брата Шурки, двадцатилетнего дяди Ната, слова ее доносились и полунамеки легко разгадывались.
Вероятно, все мы, а не только я, особенно внимательно прислушивались к ее тихому голосу и много думали о ней.
Мы замолкали, как только она подходила к телефону. Начинали говорить неестественно громко и возбужденно, снова замолкали.
У нее были любовники, которые менялись, но не очень часто, и просто поклонники, страстно ею увлеченные; со всеми она разговаривала по-разному, так, что с первых слов было ясно, с кем она говорит.
Любовников ее мы между собой награждали обидными, но не смешными — смешно не получалось — прозвищами.
Первого, ее начальника по службе, кажется, — она работала машинисткой, — высокого, очень прямо держащегося, с важностью, даже красивого, должно быть, только очень белесого и незапоминающегося, мы прозвали Стоеросовый столп. Со Стоеросовым столпом Мария Алексеевна говорила как бы одними паузами. Долгое молчанье, междометья «ах», «о» или короткое словцо — «нет», «да», — странный, горловой, как птичий, неприятный смешок. И в паузах, в разной протяженности их, было свое значение, тоже неприятное, смутно угадываемое. Они были как провалы — опасные даже, как нечто противоположное музыке, если бы существовало такое. И становилось легче, когда они обрывались, хотя бы междометием.
Стоеросовый столп часто приходил и звонил. Одно время казалось, что они с Марией Алексеевной поженятся. После Мария Алексеевна переменила работу, и Столп исчез, не оставив воспоминаний о себе.
Потом зачастил некто, кого мы прозвали Баран, дальний родич, троюродный или четвероюродный брат.
У него голова была в шапке мелко завитых иссиня-черных волос. Лицо круглое и румяное. Глаза темные, но тусклые, маловыразительные, очень выпуклые.
Вначале он казался человеком самоуверенным, прочно стоящим на земле. Он и до приезда Марии Алексеевны изредка заходил, всегда с женой, которая сразу вынимала из сумки вязанье — тогда это было не в обычае — и начинала быстро двигать спицами!
Звали ее Танечка.
Таня была миловидная, тихая. Сама она никогда не заговаривала, а когда к ней обращались, отвечала коротко, с застенчивой улыбкой, как бы прося прощенья за неспособность принять участие в разговоре.
Барана прозвали так за курчавые волосы, да он был и специалистом по овцеводству.
Он, когда приходил, говорил много, и все из своей области — о каракулевых шкурках, многоплодности овцематок. Были у него странности, бросающиеся в глаза. Например, придя в гости, не умел уйти. Все переговорено, и видно, что он знает это, сам томится, даже Танечка уложила вязанье в кожаный ридикюль, а он не в силах подняться и сказать «до свиданья». Нерешительность противоречила его образу, казавшемуся таким понятным.
Танечка устраивалась где-нибудь в тепле; даже когда паровое отопление не работало, неосознанно придвинет к батарее стул и сидит, чуть позвякивая спицами.
Как-то Баран пришел в воскресенье. Нудно заговорил о выпасах, потом интереснее о том, как весной цветет пустыня, всего на несколько дней барханы окутают упоительные запахи, краски низкорослых цветов, зелень травы.
И этот переход еще более не вязался с ним, с его по-лягушачьи выпученными, маловыразительными глазами, чем неумение вовремя уходить.
Потом он вдруг рассказал узбекскую легенду, а затем испанскую любовную балладу.
Другие увидели, должно быть, раньше, но я, только когда он начал эту балладу, — «баланду», как потом выразился дядя Нат, — заметил, что смотрит он на одну Марию Алексеевну, не отводя глаз.
Нет, это была совсем не «баланда». В ней говорилось, как влюбленный рыцарь, много лет совершавший подвиги во имя прекрасной дамы, подъезжает к башне замка и видит в окне любимую.
— Пять лет я не знал отдыха, не слезал с коня и не выпускал из рук копья. Латы мои заржавели, тоска иссушила тело, покрытое ранами, и истомила душу. Позволь, дорогая, подняться к тебе, — просит рыцарь.
Когда рыцарь, привязав коня под окном, поднялся к женщине, сбросил латы и обнял ее, издалека послышался лай охотничьих псов и топот копыт.
— Муж возвращается с охоты, — сказала женщина. — Уходи, если ты не хочешь своей и моей смерти.
— Дозволь побыть еще немного. Я столько мечтал о встрече с тобой и не в силах расстаться.
— Оставайся, — разрешила женщина.
Потом я вспомнил, что Танечка, лишь только Баран начал балладу, даже раньше, когда он заговорил о цветущей пустыне, перестала вязать, подняла милое, только блеклое лицо, забыла о спицах, наморщила лоб, будто решала неожиданный важный вопрос, и посмотрела на Марию Алексеевну, а та была как всегда — совсем не замечала настойчивых взглядов ни Барана, ни Танечки.
Вначале мне баллада не понравилась. Я не интересовался любовными историями, про пустыню интереснее.
А потом стихотворение увлекло.
…Охотники подъехали к башне, проскрипели ступени башенной лестницы, тогда рыцарь спрятался у окна, за портьерой.
Муж, распахнув дверь, вошел с убитой ланью на плече, с мечом в окровавленных руках и, остановившись посреди комнаты, спросил жену:
— Чьи это доспехи валяются на полу?
— Приезжал брат, он подарил тебе свои боевые латы, — ответила женщина.
— Чей это конь у ворот ржет, зовет хозяина? — спросил муж.
— Приезжал отец, он просил тебя принять подарок, лучшего скакуна, — сказала женщина.
— Чья это тень на полу? — грозно спросил муж, показывая на тень, падающую от фигуры рыцаря.
— Это тень моей смерти, — раскрывая рубашку на груди, ответила женщина.
Баран взялся за борта серенького пиджака с ватной подложкой на плечах и слегка их раздвинул, показывая, как женщина встречала неизбежную смерть.
Мне хотелось спросить про башню. Если даже три этажа — лучше бы прыгнуть. Но в сказках башни всегда до неба. И я не решился спросить.
Все молчали, только Мария Алексеевна жестко и насмешливо, как она умела с людьми, ей не нужными, сказала:
— Вы удивительно не походите на рыцаря. Знаете, как вас прозвала здешняя молодежь? Баран. Очень метко.
— Неправда! — буркнул дядя Нат.
Зазвонил телефон, Мария Алексеевна вышла, довольно долго говорила с кем-то, а когда вернулась, сказала еще:
— И я бы не распахнула рубашку: на, режь! Я бы… Уж я бы придумала что-нибудь…
Танечка поднялась первой, чего никогда не делала, и сказала мужу:
— Пойдем, Леня. У меня болит голова.
Они ушли.
Теперь я понимаю — или мне кажется, что я понимаю, — то новое, что внесла Мария Алексеевна в наш дом, очень связанный с окружающим миром — и с близким, родственным, дружеским, и с далеким, судьбами которого все у нас жили.
Она была как молодая пчеломатка, собирающаяся вывести рой, чему настала пора. И все постороннее этим ее неосознанным, инстинктивным женским планам, лишнее не касалось ее.
В «лишнее» входил и наш дом с его неразборчивым гостеприимством, разнообразием интересов. Он был ей нужен до времени, как трамплин пловцу, стихия которого — вода.
Но это главное, рациональное, было окутано такой искренностью и обаянием, что, даже уловив, его не хотелось замечать.
Она была красивая. А красота, оттесненная другим, в эти годы возвращала свою власть над людьми и особенно остро, некоторыми даже болезненно остро, воспринималась.
Баран стал приходить без Танечки и сразу шел к Марии Алексеевне. Являлся он с дорогими фигурными тортами, которые тогда появились в так называемых коммерческих магазинах. Если ему открывал кто-либо из молодежи, он неловко прятал торт за спиной.
Уходил он скоро. Никогда Мария Алексеевна не позволяла ему остаться на ночь, как Стоеросовому столпу, например. После его ухода Мария Алексеевна ставила на стол в столовой громоздкую коробку, иногда даже еще с цветной ленточкой, перевязывающей ее наперекрест; торт выглядел странно под низко свисающей голой лампочкой, рядом с закоптелым чайником, среди разнокалиберных чашек двадцатых годов — фарфоровых и из консервных банок.
Потом дядя Леня почти перестал появляться, но часто звонил. Разговаривала с ним Мария Алексеевна быстро, совсем не как с другими. Не было пауз, провалов, томительных и выражающих что-то непонятное или слишком понятное, нечистое.
Отвечала быстро и насмешливо.
— А две руки? — спрашивала она. — Так-таки две руки? А ноги?
Мы понимали, о чем идет речь, потому что однажды в коридоре он, прощаясь с Марией Алексеевной, громко сказал:
— За ночь с тобой я бы не задумываясь отдал руку.
Разговаривая по телефону с Бараном, она неприятно похохатывала, а после скучно говорила:
— Зачем мне твои руки и ноги, и весь ты, — сам посуди! — и вешала трубку.
Нам было жалко Барана; впрочем, этим прозвищем мы его больше не называли.
А балладу я запомнил и помню десятки лет. Не только потому, что она очень не подходила к обычной речи дяди Лени, овцематкам, многоплодности. Но было тревожное в том, как он неожиданно начал ее рассказывать в совсем не подходящей обстановке, за нашим круглым столом, покрытым застиранной скатертью.
И еще более тревожное заключалось в самой балладе. В том, как женщина сказала: «Это тень моей смерти» — и открыла грудь перед мечом.