реклама
Бургер менюБургер меню

Александр Шаров – Повесть о десяти ошибках (страница 32)

18

Мир был другим, чем вчера или месяц назад.

Я вернулся в коммуну и в вестибюле натолкнулся на Моисея Михайловича, будто все эти час или два он ожидал меня и знал, что я вернусь.

— Почему ты не остался дома? — спросил он.

— Так, — ответил я.

— Вид у тебя отдохнувший, — задумчиво сказал Моисей Михайлович. — Ну что ж, раз вернулся, иди на урок.

Три недели подряд я не приходил домой. Все эти три недели я был ровно, что не свойственно мне, счастлив, чем-то наполнен, мир казался милым и светлым.

На четвертую неделю в выходной день я пришел домой. Было, вероятно, около двух часов пополудни.

Домашние сидели за круглым столом, уставленным бутылками и изысканными закусками, которые могли быть куплены только в «Торгсине». Мне объяснили, что празднуется помолвка или свадьба — не помню — Марии Алексеевны и Джека Уиллера.

— Ты ведь ничего не знаешь, — сказала мать.

Мария Алексеевна мельком взглянула на меня и тоже мельком улыбнулась. От лица ее в тот момент осталось воспоминание спокойствия и отрешенности от окружающего.

Красивая ли она была тогда — я не помню.

Джек Уиллер сидел рядом с ней. Это был коренастый человек в явно заграничном, из светлой мохнатой материи, костюме, лысый, бритый, с круглым, веселым, все время улыбающимся лицом, с ямочками на щеках. Он поднялся и сказал — правильно, но с сильным акцентом:

— Я есть жених. Я есть Джек Уиллер. Ошень счастливый жених Марии Алексеевна, Машенька.

Он улыбнулся, показывая ровные белые зубы. И протянул через стол теплую и крепкую руку, которую я пожал.

Он показался стариком, хотя лет ему было не больше сорока, должно быть. Он был похож на Пикквика из диккенсовской книжки, которую я недавно прочитал, и, пожалуй, понравился мне. Но я старался не глядеть так, чтобы видеть их вместе — Марию Алексеевну и его.

Потом я узнал, что Джек Уиллер — бывший деятель американского революционного движения индустриальных рабочих мира, а сейчас важный функционер левого профсоюза портных.

Вскоре после свадьбы Уиллер и Мария Алексеевна уехали в Америку, и, по обстоятельствам, она только очень недолго переписывалась с нашей семьей, которая вскоре после их отъезда начала рассеиваться.

Через много лет, уже после окончания войны, донесся слух, что Уиллер уже не работает в профсоюзе и поселился с Марией Алексеевной близ Лос-Анжелеса, в небольшом ранчо с апельсиновым садом. Счастливы они или нет — я не знаю. Вероятно, счастливы; она нашла свой пологий путь, который был ей необходим.

Летела залетка. Летела, прилетела и улетела, как было ей положено на роду. И оставила самые разные воспоминания; может быть, навсегда кровоточащую рану в сердце дяди Лени и след красоты в детской душе — тоже навсегда.

Комкор Павлов и тетя Рузя

Я не стараюсь вспоминать свое детство, не знаю, почему, оно само приходит ко мне, и год за годом, даже день за днем — все настойчивее. Оно отдаляет сегодняшний день, но одновременно позволяет видеть его четче, со спокойствием, даруемым отдаленностью. Оно стучится, и прямо в сердце, будто не разгадав того, что оно заключает, нельзя окончить жизнь.

Детство приходит не таким, каким было, а впитав в себя, как земля, весенние и осенние дожди и истлевшие листья, будущее, выросшее из него. С каждым годом оно приходит иным. Даже не само детство, а иными представляются люди, близкие, окружавшие меня, из которых, как это ни трудно писать, почти никого уже нет в живых, но тем живее они в памяти.

Они, мои близкие, возникают так, что те, кто казался самым сильным, теряются в тени. А их место занимают те, которых я почти не замечал, и прежде других — тетя Рузя и комкор Павлов.

Тетя Рузя, о которой мать часто говорила, что она была очень обаятельной, интересной, красивой. Мне тогда исполнилось восемь лет, а ей, тете Рузе, должно быть, немногим больше двадцати.

Это представлялось смешным: когда же это она была, могла быть красивой — большеносая, молчаливая, незаметная, только вот с длинной косой и добрыми зелеными глазами?

Очень смутно я помню, какая красивая коса была у тети Рузи: длинная, ниже колен; и со спины тетя Рузя долго казалась девочкой.

Но, кажется, коса рано начала седеть.

Когда я пытаюсь представить себе тетю Рузю, воскресить ее в памяти, вспоминается большой нос — чаще всего красный оттого, что она много плакала, жалея не себя, а других, которые уж конечно были счастливее ее. И вспоминается пристальный — не мгновенный, не рассеянный — взгляд небольших зеленых глаз, спрашивающий: что мне сделать для тебя?

В детстве я много болел. От жара меня рвало, и только два человека умели как-то так поддерживать пылающую голову, что от рук их струилась умеряющая жар прохлада, — мать и тетя Рузя.

Когда-то в гимназии тетя Рузя написала удивительное сочинение, взволновавшее весь город. Мне рассказывала мать. Но я не очень хорошо помню, о чем было сочинение; и, кажется, мать тоже не помнила точно. Но там говорилось о Татьяне, о женской гордости, о красоте. Значит, все это было и в ней самой.

Куда же это исчезло?!

Теперь я понимаю, что только мне, незрячему тогда, и другим незрячим казалось, будто это исчезло. Красота не исчезает, а только становится иной. Слепящая, видимая всем и всегда, превращается в ту, которая остается как тайна и раскрывается как откровение.

Сразу после гимназии она вышла замуж за талантливого человека: он был шахматистом и однажды выиграл у великого Алехина.

У нее родилась дочка. Но, вероятно, в семье молодая мать не была счастлива, — если и была, то недолго.

Вскоре ее муж погиб, — я, кажется, его и не видел. Но когда он еще был жив, подруги и родственники, особенно моя бабушка, мать Рузи, говорили ей, что она должна заботиться о своей внешности.

А она не умела, не могла заставить себя.

И только украдкой плакала, отчего большой ее нос еще сильнее краснел. Бабушка подарила ей пудреницу с пуховкой — огромной, прошлого века, больше похожей на метелку, которой стряхивают пыль. И она, когда никто не видел, пудрилась торопливо, точно совершала нечто постыдное, точно была еще гимназисткой, Если ее заставали за этим, она краснела, сердито стирала пудру платком и убегала. Может быть, вся тайна ее прелести заключалась в том, что она оставалась девочкой, даже когда коса ее — так рано — поседела и она начала глохнуть, все более отстраняясь от окружающего.

И было нечто удивительное, как я сейчас вспоминаю, в пугливых ее движениях, в пристальном блеске глаз, в том, как она незаметно и внимательно вглядывалась вдруг в твое сердце — даже сама не замечая этого, проникая взглядом в тебя, как луч, скользнувший в глубину темной каморки.

Не было любопытства в ее взгляде, как нет его и в солнечном луче.

И было нечто удивительное в том, как она прятала по-детски за спину огромную эту пуховку прошлого столетия, единственное, что она хранила для себя, чтобы сберечь красоту.

Я не знаю, где и когда увидел ее первый раз Павлов. Должно быть, не было между ними взрослой любви. Но она раскрылась перед ним — может быть, единственным человеком на всем свете. И так, что слабое ее тепло окутало для него весь мир, где бы Павлов ни был, где бы ни воевал — а он всю жизнь воевал; какие бы бури ни потрясали мир, и какая бы смертельная опасность ни угрожала Павлову, и какие бы самые большие вопросы — жизни и смерти, счастья человечества — ни приходилось решать ему для себя, — всегда он чувствовал это слабое, почти неощутимое ее тепло, не измеримое никакими приборами; оно тянуло к себе своей вечностью в меняющемся ежемгновенно мире, надежностью, гордой и прекрасной независимостью. Для мира тетя Рузя была слишком маленькой величиной, чтобы мир насильно выбросил ее на свои железные орбиты. А для нее этот непонятный мир вообще как бы не существовал.

Просто человек, оставшийся девочкой, — вот какой она была.

Просто человек, излучающий слабое, но чистое, как дыхание ребенка, тепло.

Павлов не считал себя военным по призванию, очень не любил слов «военная косточка», но, вероятно, верил в предназначение своего древнего рода — или в «проклятие рода», как он сказал однажды. И верил, что на нем это предназначение оборвется, потому что и войн больше не будет: «Это есть наш последний и решительный бой».

Когда выбирали Учредительное собрание, он стал вербовать полк для охраны его. Ему казалось, что Учредительное собрание сразу учредит мир и справедливость. Окончатся рабство, нищета, самопродажа людей, продажа совести. Если придется для того, чтобы рассеять эту тьму, пролить кровь — не реки народной крови, а только свою кровь, — так ведь это его профессия — проливать кровь.

У него были верные друзья из вечной русской поросли потомков декабристов, которые не задумываясь пошли в его полк. И с ним, фронтовиком, кавалером двух солдатских Георгиев, вся до одного человека шла его рота. И еще сотня конников и артиллерийская батарея.

На фронте было затишье. Он раздобыл для полка красное знамя, пришил в верхнем углу, у древка, светло-синий прямоугольник шелковой ткани, и хозяйка, любившая своего жильца, вышивала по его просьбе на синем шелке государственного орла — только без державы и скипетра.

Вышивала она долго — не хватало цветной шерсти. А потом Павлов решил, что это должен быть не державный орел, а голубь с оливковой ветвью в клюве, святой дух. Но не было времени распускать то, что уже вышила хозяйка. Получилась странная птица с орлиными крыльями и кроткой голубиной головкой с хохолком. С одной лапой когтистой, а другой голубиной.