Александр Шаров – Повесть о десяти ошибках (страница 34)
В просвете между фигурами Павлова и тети Рузи видны были балкон, пулемет, мертвые кони на булыжнике и папаха Палия, багровая и зловещая, как луна. Казалось, что Палий не убежал, а провалился в землю и ждет случая, чтобы снова подняться. Пулемет бессонно поводил рыльцем, и был Павлов, так что я не боялся, только знал, что должен уйти, но не мог. Застыл, притулившись к ножке стола, прирос к ней.
Они сидели лицом друг к другу и о чем-то еле слышно говорили, с длинными паузами, когда губы их надолго делались неподвижными. Я не помню их лиц, а только общее выражение просветленности, полного спокойствия: шел человек и уже не думал, что дойдет и доживет, и вот он там, где должен быть; дальше идти некуда, незачем и нельзя.
Выражение проясненности. Так с детства помнишь тепло печи, когда бабушка пекла пироги, и душистое тепло пирогов, и тепло, которое охватывало, когда мать — редко — обнимала меня, прохладу ее губ, когда они, если я заболевал, касались моего лба. Свет окна, когда вечером бежишь домой от ночных страхов, шелест дерева с только что распустившейся листвой во дворе, у дверей дома, шепот его, шепот матери. Свет лампы в полутемной гостиной.
Тетя Рузя часто надолго уходила к бабушке. Павлов продолжал сидеть в той же позе, только закрывал глаза, но так, словно смотрел сквозь опущенные веки.
Потом она возвращалась. Я то задремывал, то пробуждался — каждый раз в испуге: а вдруг Павлов исчез или вообще он только приснился? И мне казалось, что они — Павлов и тетя Рузя — целую бесконечность склоняются друг к другу. Длинная коса тети Рузи еле заметно двигалась, пока просвет между двумя фигурами исчезал — не виден становился ни балкон, ни пулемет, ни мертвые кони на мостовой. Потом они так же медленно отклонялись и между ними проникал ночной свет. Коса тети Рузи отклонялась, отклонялась, как стрелки часов, показывающих какое-то самое важное время — бесконечно медленное.
Как будто их качал неслышный ветер, такой слабый, что они почти не двигались, и такой сильный, что через всю страну соединил их тут. И будет приближать их друг к другу и разлучать, но не разрывать их близости. Этого сделать не в силах никто и ничто. Приближать не — соединяя — всегда, пока они будут живы, — этим они и живы.
Может быть, этот ветер дует и сейчас, когда их давно уже нет на земле.
На другое утро, когда я еще спал, кто-то, вероятно Павлов или дядя Нат, сонного перенес меня на кровать, и я не видал, как полк уже под обычным красным знаменем ушел из Бродиц.
Полк Красной гвардии под командованием Павлова, в который вошли боевые дружины Сахарного и Кожевенного заводов. Вместе с полком ушел воевать дядя Нат.
А вскоре мы с тетей Женей уехали в Москву.
Наступила зима девятнадцатого года, мне уже исполнилось девять лет. В тот очень холодный и темный вечер мы сидели одни — я и мой товарищ Мотька Политнога — в огромной коммунарской спальне.
Другие разбрелись: на чоновские посты, колоть дрова, чистить картошку и кто куда. Мотька был только года на два старше меня, но пережил на своем веку намного больше, чем я, — это был круглолицый и жизнерадостный паренек, у которого правда в рассказах причудливо переплеталась с вымыслом.
Прозвище его Политнога произошло оттого, что он успел побывать на фронте с отрядом красногвардейцев, который подобрал его, выскочившего из окошка хаты, где белые сожгли его родных. Был он на фронте не то год, не то месяц, политруком отряда, как он чаще всего рассказывал, — но это мало вероятно, — или вестовым политрука, или еще кем. В коммуну привезли его красногвардейцы — «с фронта, на ко́нях».
Сдали Мотьку «под роспись» самому Пантелеймону Николаевичу.
«Шинельку сдали, портупею, буденовку, винтовку, ложку, как положено».
Мотькины рассказы о поступлении в коммуну менялись от раза к разу. Один раз даже получилось, что шел он с фронта пешком и Пантелеймон Николаевич подобрал его, замерзшего, у церкви Василия Кесарийского, напротив коммуны.
«Сутки мертвяком лежал, думали — амба, доски шукали, чтоб гробя́ку сколотить…»
Проскакал по неведомым полям прошедшей эпохи из небытия в небытие красногвардейский отряд и пронес в будущее притороченную к седлу мальчишескую судьбу.
Под высоким потолком тускло, в четверть силы, тлели угольные нити лампочки накаливания. В свете ее сосульки на паровом отоплении казались кровоподтеками. Мотька что-то рассказывал, но что именно — я не помню. Вероятно, как всегда, о войне. Сквозь синее, оледенелое окно смутно рисовался похороненный в сугробах сад с замерзшими деревьями. Дверь спальни отворилась без скрипа. Кто-то — дежурный, очевидно, — сказал: «Да вот они» — и убежал, оставив на пороге сутулящуюся фигуру. Я узнал Павлова, пока он медленно шел, пересекая спальню, в той же кавалерийской шинели, что и в Бродицах.
Даже, может быть, прежде чем узнал, меня охватило поднявшееся изнутри ощущение той ночи, казалось бы навсегда исчезнувшее, — что везде кругом смерть, а самая возможность жизни в одном этом длинном человеке. Это чувство, как внезапно открывшаяся рана, было настолько сильно, что я чуть было не побежал к Павлову.
Но почему-то не двинулся с места.
Прошлое передает свои сигналы, как старинный гелиотелеграф, через пустоты, когда оно неощутимо. И всегда эти световые вспышки — даже неясные, «что-то было», леденящие душу и согревающие ее — ослепительно сильны. И, возникая вновь и вновь, эти вспышки, кроме первоначально пережитого, несут след предыдущих пробуждений — горя их и счастья, как бы меняя оттенок, но ничего не растеряв из первоначального.
Прошлое течет из детства редкой цепочкой этих вспышек, соединяющей жизнь в одно целое и похожей на круг кровообращения, связывающий миллиарды таких различных клеток. Из детства и юности, когда эти огни только и рождаются, до старости, когда человек реже оглядывается кругом, занятый воспоминаниями, попытками собрать, оправдать и объяснить прошлое; до смерти, когда человек закрывает глаза, чаще всего обессиленный и вынужденный признать бесполезность всех этих попыток. Один круг кровообращения воспоминаний — это и есть жизнь.
Павлов шел медленно, поддерживая рукой саблю в ножнах. Потом он сидел на Мотькиной койке и что-то рассказывал нам. Я помню одно в его рассказе — как по пути с фронта в Бродицы ушел домой последний его солдат, одноногий пулеметчик.
— Это были его родные места, — говорил Павлов. — Сгоревшая усадьба, где уцелела лишь печная труба, и село, где тоже сохранились только трубы. А кругом дикое поле — бурьян.
Он и тогда, в Бродицах, и потом часто повторял эти слова: «дикое поле».
— Две женщины пашут. Старая вместо коня, помоложе за сохой. Полоска пахоты среди бурьяна. Мы отдали коня пулеметчику. Он заковылял с пригорка, ведя коня под уздцы. Бурьян был по пояс…
Почему-то вспомнился лоскуток голубого шелка, отпоротого от знамени тетей Женей, может быть и сейчас валяющийся в углу гостиной. Стало жаль ту птицу — тоже на деревяшке, которую я несправедливо обозвал бабой-ягой. А после стало жаль себя — так и не сделал я воздушного змея, а какой прекрасный был бы змей. И вообще, кажется, я не запустил в жизни ни одного настоящего матерчатого змея. И голубей не гонял.
Люди часто острее запоминают не годы, когда жизнь их была до предела полна, а те, из которых они вышли с неутоленной жаждой, — ее уже невозможно утолить, как нельзя напиться воды из ключа, возникающего в мираже.
Может быть, думаю я сейчас, именно там, на пригорке, над пожарищем усадьбы, сожженной крестьянами, и пожарищем села, сожженного белыми карателями, как сожгли они избу, где были заперты родные Мотьки, там Павлов и решил, что через дикое поле есть только два пути: за сохой — той черной полоской пахоты — и с оружием.
Оружие дает право не смотреть по сторонам и право оплачивать каждый шаг своей кровью, не оставаясь в долгу перед миром.
…Я очень болен. Ночь — самое тяжелое время в больнице. В палате кто-то стонет. Жарко и душно — нечем дышать. Я лежу у окна, по которому барабанят дождевые капли, и знаю, что если подвинуться, — хотя это больно и трудно, все-таки заставить себя подвинуться, — можно надышаться влажным холодным воздухом. Он проникает сквозь рамы тоненькой струйкой, даже, кажется, журчит.
Осенью живая природа разделяется на атомы, чтобы так — в воздухе, в воде — пережить холода, а весной половодьем разлиться по земле и снова собраться в листву, травы, цветы. Запах осени — это запах самой природы. Осенью она проникает в такие места, о которых летом, в счастье цветения, и не вспомнит. Летом живая природа поглощена сама собой, охвачена «нарциссизмом», осенью она пропитывает землю, камни, воздух — неживое, из которого когда-то произошла, как бы сама уходит в свое детство.
Если этот ручеек воздуха, к которому я дотянулся все-таки, действительно журчит, то он журчит воспоминаниями, тихо, не больно.
И чаще всего вспоминаются те, кого уже нет на свете. Ведь мертвые не имеют другой возможности жить, как только в нашей памяти. Если человек позволил своей душе оледенеть, вместе с его теплом, которому только он хозяин, погибают и его мертвые — их тепло, необходимое миру, и их право на бессмертие.
Если позволить душе оледенеть… Светятся сквозь лед времени жизни близких, выстраданное ими, лица их — как живые, но неживые ведь — и твое прошлое тоже.