Александр Шаров – Повесть о десяти ошибках (страница 35)
Когда-то я собирался сделать тете Рузе удивительный подарок, но все забывал, откладывал, так что даже и цветка ей не подарил.
А ведь она никогда не забывала прийти, если только могла помочь.
И тем зимним вечером Павлов появился в коммуне только потому, что она, тетя Рузя, вспомнила обо мне, как и в Бродицах он появился тогда, в последнее возможное мгновенье, только потому, что она существовала.
…Мотька прижимается к Павлову и украдкой гладит эфес сабли. Павлов вытаскивает клинок из ножен. На закаленном металле старинная славянская надпись. Павлов переводит ее для нас: «Единственно к справедливости».
Задели эти слова тогда что-либо во мне, как задевает все непонятное и высокое?
Павлов сказал, что, по преданию, саблю эту подарил его предку Петр Второй — «несчастный мальчик».
— Царь? — переспросил Мотька, отдергивая руку от сабли, будто обжегшись.
Павлов кивнул.
Глаза у Мотьки зло сузились.
— Никакой он не краском — контрик и спец, дворянское отродье, — прошептал он мне на ухо.
Почему я не заступился за человека, спасшего мне жизнь?
Потому, что мне было только девять лет? Разве есть возраст, когда предательство оправдано или объяснимо природой человека?
Только не природой человека.
Потому, что я не дорос до этого понятия «единственно к справедливости»?
Потому, что Павлов уйдет, а Мотька останется и будет на меня смотреть как на «контрика»?
«Страшно, что это случилось с тобой, мальчик», — сказал бы я самому себе. Но до себя в глубь времен не докричишься.
Павлов поднялся. Теперь я заметил, что кавалерийская его шинель стала иной, чем в Бродицах. Она пересекалась красными клапанами, делавшими тогдашнюю красноармейскую форму похожей на стрелецкий кафтан.
Павлов положил портупею с саблей на койку и расстегнул шинель. На застиранной гимнастерке блеснули два ордена Красного Знамени; тогда только несколько человек во всей стране были дважды удостоены этой высшей революционной награды.
Глаза Мотьки снова влюбленно засияли. Император Петр Второй, «несчастный мальчик», как говорил Павлов, был не то чтобы прощен Павлову, а просто забыт. Должно быть, тогда я не подумал о том, что любовь, так легко сменяемая ненавистью и снова выныривающая из ненависти, ненадежна и опасна.
Того, что происходило с Мотькой, Павлов не замечал. Он достал из кармана синих галифе сверток, положил на подоконник фунтовую краюху хлеба и, уже раскрыв складной нож, задумался. Даже хлеб не отвлек Мотькиного взгляда от блекло-красного сиянья орденов.
Павлов разрезал хлеб на две половинки и протянул нам наши доли.
Счастливый, со ртом, полным сырой и вязкой массой, Мотька умоляюще спросил, указывая на маузер:
— Стрельнем? Разок!
— Тебе нельзя.
— А вы?
Растерянное и недоуменное выражение появилось на лице Павлова.
Мотьке, да и мне, было сейчас важнее всего, чтобы Павлов оказался самым метким стрелком на свете.
А Павлову, вероятно, было страшно важно, чтобы мы с Мотькой хоть на недолгий срок забыли обо всем том, что связано с оружием.
Мы вышли из здания коммуны. Вслед за Мотькой Павлов свернул в арочные ворота, соединяющие двор с садом. Метрах в тридцати от ворот виднелась старая береза. На стволе темнел припорошенный снегом глазок величиной с пятикопеечную монету. Павлов поднял маузер в вытянутой руке. В зимнем воздухе прозвучали два выстрела.
Мы подбежали к березе, по колено утопая в снегу. Пули вошли в самый центр глазка, так, что следы их сливались, образуя нечто вроде восьмерки. Края восьмерки обуглились. Растаявший снежок снова подмерз, образовав ледяные подтеки.
— Вот это факт! — пробормотал Мотька.
Подошел Павлов и осторожно, словно раны, коснулся пробоины. Она походила на слепой глаз с расплывшимся бельмом.
Смотреть на дерево больше не хотелось.
— Весной привяжете консервную банку или бутылку, натечет березовый сок. Вещь полезная, — сказал Павлов.
— Вместе привяжем? — спросил Мотька.
— Я скоро уеду, — ответил Павлов.
— Воевать?
— Да… На фронт.
— Скоро фронтов не останется?
— Не останется, — подтвердил Павлов.
— Что тогда? — спросил Мотька и сам себе ответил: — Мировая!
Это значило — «мировая революция».
— Не знаю, — задумчиво сказал Павлов. — Должно быть, так…
— Факт — мировая!
Мы проводили Павлова до дверей общежития Военно-химических курсов. Там, в этом доме на Пречистенке, сейчас районный нарсуд, но если пройти по коридорам, кажется, можно почувствовать запахи шинельною сукна, оружейного масла, воблы, непропеченного хлеба — военной молодости Республики.
Прощаясь, Павлов сказал, чтобы мы приходили к нему пятнадцатого к пяти.
— Пятнадцатого мы получаем паек. Запомните?
По пути домой Мотька орал «Вспомню, вспомню я…» и «Вот умру я, умру я…». Песни печальные, но Мотька исполнял их в бешеном плясовом ритме, а это всегда означало высочайший душевный подъем.
Прошел красноармейский патруль. В конце Пречистенки, где улица устремляется в древесную темноту бульваров, звездой в черном колодце горел костер.
Звезда была красная, как Марс. Нашим поколениям она предвещала Испанию, войну финскую и войну сорок первого — сорок пятого годов, много смертей.
Дальше, в самом небе, мерцал старым, золотом купол храма Христа Спасителя, оказавшегося таким недолговечным.
«Что потом? Мировая!.. Факт — мировая!..»
После возвращения из зимнего экспедиционного перелета по Арктике редакция, где я служил, послала меня корреспондентом в Ростов-на-Дону. Там я познакомился и близко сошелся с Михаилом Георгиевичем Мезениным. Товариществу нашему способствовало одиночество в незнакомом городе.
Питерский рабочий, Мезенин входил в военную организацию большевиков, участвовал в штурме Зимнего, был комиссаром различных воинских соединений в Средней Азии, потом был на партийной и журналистской работе.
В Ростов-на-Дону он попал как корреспондент центральной газеты, а через некоторое время неожиданно был назначен директором драматического театра Завадского, переселившегося тогда из Москвы в Ростов, в огромное новое здание, похожее на гранитный танк.
— Вы знали Павлова? — как-то спросил я Мезенина, вспомнив, что Павлов служил в Средней Азии, был комкором до конца войны с басмачами.
— Как же не знать!
Мезенин рассказал о Павлове какую-то забавную историю, которую я совсем забыл, а после, вероятно как вывод из этой истории, сказал:
— Он считал себя никудышным военным — из-за водобоязни, из-за привычки кланяться пулям. А был неустрашимым солдатом и мудрым военачальником… Он тяготился военной профессией, но от судьбы не уйдешь…
— Кем же он хотел быть?
— Не знаю. Если бы выбирать?.. Учителем, вероятно… Историком.
Люди, мечтающие спасти мир новой религией, как Толстой, даже одаренные гением, или военачальники, мечтающие отвоевать и освободить мир, иногда вдруг чувствуют, что вся их деятельность ненадежна, бессмысленна. Единственно надежное — учить, дарить свое тепло людям, детям, глаза которых ты видишь.
— Учителем истории, — повторил Мезенин. — Он возил с собой Татищева, Карамзина, Ключевского… Как-то он сказал, что Куликовым полем закончилась лишь военная история татарского ига, а нравственной истории татарщины конца не было.
…Павлова нет на свете. После разгрома басмачей он поехал в Китай, был одним из руководителей военной академии Вампу близ Кантона, создавшей революционную гоминдановскую армию.
Во время гоминдановского северного похода, при переправе через какую-то бурную реку, он погиб.