реклама
Бургер менюБургер меню

Александр Шаров – Повесть о десяти ошибках (страница 22)

18px

— Заделаем в рамочки и — анти́к с мармеладом.

Вероятно, я знал, что все нарисованное мною отвратительно, но так велика была сила Ласькиного авторитета, что я приободрился.

Афина лихо сдвинула шлем набекрень и смотрела покровительственно. Я работал с устрашающей быстротой.

Наступил день седьмой, когда бог, по преданиям, закончил сотворение земли, огляделся, увидел, «что это хорошо, и опочил от трудов своих». Мое положение было много хуже. Картины висели рядами в деревянных рамочках, изготовленных нашей столярной мастерской; от рамочек пахло лесом, весной, смолой.

По случаю приема гостей артель по санитарии стерла пыль с античных богов, — казалось, они только из бани.

Снегопад прекратился, и было солнечно.

Когда уже совсем стемнело, пришли гости. Обычно в «изо» горела двадцатисвечовая пыльная лампочка, но, на мое несчастье, ее вывернули и заменили двухсотсвечовой. Она пылала под потолком беспощадно и ярко.

Послышался треск половиц, приближающиеся голоса — комната заполнилась шиэсовцами и коммунарами. Я прижался к стене и бочком пробрался к двери.

В коридоре я услышал раскаты дружного смеха и незнакомый сердитый голос:

— Просто человек не умеет писать маслом. Над чем тут смеяться?

Это сказал, вероятно, шиэсовский учитель.

— А если смешно? — строптиво пропищал девичий голосок.

Я добежал до спальни и забился под койку. Тут было темно. Батареи парового отопления выводили мелодию, означавшую: «Ликуйте! Приближается тепло!» Я прижался к согревающемуся металлу и почувствовал, как трубы дрожат от радости и нетерпения.

И меня трясла нервная дрожь. Проходили минуты, но никто не появлялся в спальне. Снизу доносились раскаты Яшкиного хора. От тепла и далекой песни я стал засыпать. Трубы наполняли мир музыкой, спокойствием и теплом. Я спал, крепко к ним прижимаясь.

Разбойники

Мы проходили «Разбойников» Шиллера. Урок литературы начался докладом Фунта. Давно, в день, когда его принимали в коммуну, Ульяна Дмитриевна, взвешивая на весах-платформе новенького — маленького, бледного, со странным, треугольным, как редька, лицом, — удивленно сказала:

— Два пуда и фунтик.

Так и пошло — Фунт, Фунтик — на всю школьную жизнь.

Фунт говорил, как всегда, ясно и бесспорно. Он сказал, что «Разбойники» — гениальное произведение эпохи «Sturm und Drang» — «Бури и натиска», что это манифест революционного бюргерства и угнетаемого юнкерским дворянством немецкого народа. Что разбойники Карла Моора громят прогнивший феодальный мир, расчищая дорогу новому.

Иногда он делал неприметный знак, и, повинуясь «манию руки», лучший актер коммуны Герман Келлер, блестя выпуклыми голубыми глазами, громовым голосом читал заранее выписанные отрывки из монологов Карла Моора.

— Люди! Люди! Лживые, коварные ехидны! — гремел Герман. — Их слезы — вода! Их сердца — железо! Я хотел бы превратиться в медведя, чтобы заставить всех полярных медведей пойти на подлый род человеческий!.. О, я хотел бы отравить океан, чтобы из всех источников люди впивали смерть!

Восклицательные знаки в конце фраз звенели, как рельс под железной битой. Они рассеивали сонную одурь, всегда владеющую невыспавшимися и промерзшими коммунарами на первом уроке.

— Карл Моор — олицетворение благородства и революционного мужества, а Франц — олицетворение низости, коварства, трусости и подлости старого мира, — чеканил Фунт, снова подавая условный знак Келлеру.

— Дух мой жаждет подвигов, дыхание — свободы, — отзывался Герман. — Убийцы, разбойники! Этими словами я попираю закон… Прочь от меня сострадание и человеческое милосердие. У меня нет больше отца, нет больше любви!.. Так пусть же кровь и смерть научат меня позабыть все, что было мне дорого когда-то! Идем! Идем! О, я найду для себя ужасное забвение! Решено — я ваш атаман! И благо тому из нас, кто будет всех ужаснее убивать: ибо, истинно говорю вам, он будет награжден по-царски!

Бум! Бум! Бум! Жечь! Убивать! — гремело в воздухе.

— Карл Моор — олицетворение благородства, потому что он и его разбойники прокладывали дорогу революционному бюргерству, а все полезное революционному бюргерству было для той эпохи благородным и нравственным, — уверенно говорил Фунт.

Странно — когда я накануне вечером дочитывал «Разбойников», ничто в этой знаменитой пьесе не затронуло меня, а сейчас, на уроке, я чувствовал волнение и непонятное горе…

Голос Келлера еще заполнял комнату, перекатываясь от стены к стене, а Ольга Спиридоновна зорко оглядывала ребят, молча вызывая наиболее смелого решиться выступить первым, сразу же после самого Фунта.

Взгляд ее скользнул и по моему лицу — быстро и холодно, как всегда.

Они и сейчас живы в воображении — удивительные глаза Ольги Спиридоновны, дорогой нашей учительницы, рано покинувшей свет.

Большие, круглые, как у птицы, серо-зеленоватые, глаза эти обладали удивительной способностью то загораться, сиять, если обращены были к человеку, как подсказывало ее чутье, не похожему на других, думающему по-своему, то становиться незряче равнодушными, пробегая по лицам ребят обычных, ничем «своим» не освещенным, — к таким относился и я.

Взгляд вещих глаз Ольги Спиридоновны еще пробегал по моему лицу и по всему моему существу, как зимний ветер, — ощущение колкого холода я помню и сейчас, — а я уже заговорил помимо собственной воли, не зная зачем, не зная, что скажу.

Первый раз в жизни заговорил на ее уроке.

Я как бы со стороны услышал свой напряженный, излишне громкий, срывающийся голос и преисполнился ужаса, но одновременно и понимания того, что отступать некуда.

Ольга Спиридоновна очень медленно, преодолевая внутреннее недоверие, снова повернулась ко мне, но взглянула уже по-иному, с чуть заметной улыбкой, и, может быть, даже сделала шаг ко мне.

Этот ее взгляд я помню: глаза ее высветляются из прошлого и светят живым зеленым светом.

Потом я узнал: величайшее чудо на земле, если взгляд, устремленный на тебя, из совершенно равнодушного, какой бывает и вообще может быть только у женщины, становится внимательным, удивленным, радостным, — тут степени и порядки совершенно неважны, да они и неопределимы, а важно само это чудо мгновенной перемены — перехода ночи в день.

Тепло струится из женских глаз, будто запасы его бесконечны, пока вдруг — также необъяснимо — не иссякнет.

Но бывает, что оно не иссякает, не убывает даже.

И эти изменения свойственны вовсе не одной лишь любви — ее зарождению и исчезанию, — но вообще женскому отношению к миру: к ребенку, истине, красоте, природе.

И когда такое потепление, как явление природы, как весна, коснется тебя, ты оживаешь и становишься тем, чем и должен быть, — становишься порой совсем ненадолго, а иногда до самой смерти.

…Я помню ораторски звонкую речь Фунта и голос Келлера; заново просматривая «Разбойников», я легко нахожу монологи Карла Моора, которые читал Келлер, но того, что говорил я сам, припомнить не могу — ни одного слова, ни единой мысли.

Только какие-то неясные картины из разных, далеко отстоящих друг от друга времен жизни возникают в воображении, когда я пытаюсь оживить тот предельно важный для меня день.

Мне вспоминаются немецкие солдаты в железных, защитного цвета касках, марширующие через наше местечко, — и такие, какими я видел их много позднее, во время войны с гитлеровской Германией.

Нет, одно дело читать красивым голосом красивые слова о разбойниках, гордо попирающих закон, и совсем другое — увидеть хоть одного разбойника, действительно пришедшего жечь и убивать.

Сразу вслед за картинами детства вспоминаются иные, из тогда еще и не занявшегося над миром, а может быть, уже незримо восходящего будущего.

Война… Освенцим. Наш танк грудью обрушивается на колючую проволоку. Приостанавливается на секунду, пока механик-водитель переключает рычаги. А потом танк вновь наваливается на проволоку, натягивает ее, и кажется, что колючая проволока в кровь рвет танку грудь.

Но танк наваливается на проволоку, натягивает ее. Ряды проволоки клонятся, увлекают за собой столбы с загнутыми, как у кобры, вставшей на хвост и готовящейся ужалить, головами.

И все это — убивающее, враждебное жизни — с корнем вырывается из земли. Клонится, падает сторожевая вышка, с которой били из пулемета охранники-часовые. Я все это вижу из-за танковой башни с открытым люком, где стоит командир танка в шлеме, — да святится имя его.

И в великий день уничтожения Освенцима или позже мне представляется, что когда-нибудь люди соберут со всего света колючую проволоку и сожгут ее. Хотя проволока горит плохо, а книги так легко, но и проволоку можно сжечь в сильных струях кислорода — бесследно, до пепла, развеваемого ветром, — навсегда.

Танк натягивает ряды проволоки, сдирая защитную окраску, полосы камуфляжа, в кровь раздирая стальную грудь. И, увлекая кобриные столбы, сторожевые вышки и ворота лагеря с бессмертной по своей низости, выкованной из металла надписью: «Труд делает свободным» — «Arbeit macht frei».

А по дорожкам ползут серые тени — то, что осталось от миллионов заключенных здесь людей.

Но и это, почти не представимое, — еще не самое страшное.

Из каменного барака — блока — выходят дети: парами, взявшись за руки, близнецы, оставленные в живых фашистскими учеными для своих опытов и постепенного умерщвления. Неподвижные детские лица. Дети идут медленно, — в тех, кто ускорял шаги, стреляли — это весь опыт их жизни. Тех, кто бежал, затравливали овчарками.