реклама
Бургер менюБургер меню

Александр Шаров – Повесть о десяти ошибках (страница 21)

18px

Холмик становится выше, заслоняя реку, и исчезает; я снова слышу топот, оборачиваюсь и вижу бегущего поросенка с петрушкой во рту, а за ним в темноте тяжело топающего сапогами нэпмана в шубе. Вот он нагнал меня, схватил за плечо и тянется к кружке, но я подтягиваю ноги и сжимаюсь в комок, напрягаясь всем телом.

Открываю глаза. Мотька трясет за плечо и кричит в самое ухо:

— Замерзнешь!

Я ощупываю кружку и, успокоившись, поднимаюсь. На улице пусто, тихо и темно. Мы идем к райкому сдавать деньги. Тяжелая жестяная кружка с сургучной печатью покачивается, ударяя по животу, и брезентовая перевязь оттягивает плечо. Мы идем к райкому, и я вспоминаю Ерохина, веснушчатую и ее подругу — строгую, красивую девушку, которая решила нашу судьбу.

— Дай помогу! — просительным голосом предлагает Мотька, но, хотя он теперь на всю жизнь мой лучший товарищ, я не отдаю кружки, а он не отнимает и даже не просит больше.

Мы идем, часто останавливаясь, чтобы передохнуть. Тогда я чувствую, что ноги становятся резиновыми, подгибаются колени, и я прислоняюсь к стене или прямо сажусь на тротуар с Мотькой рядом. Через секунду он снова трясет меня за плечо и кричит:

— Вставай, замерзнешь!

Мы поднимаемся и идем дальше — по Пречистенке, по кривому Мертвому переулку, мимо облупившихся домиков с окнами, закрытыми ставнями. Мы идем медленно оттого, что устали и трудно вытаскивать ноги из глубокого снега. Мотька впереди, а я за ним.

Шиэсу

Взволнованные и потрясенные, мы возвращались из Шиэсу — школы-интерната с эстетическим уклоном.

— Буржуазные штучки! — бормотал Ласька.

За одиннадцать лет жизни я успел повидать многое, но не было в нагромождении пережитого ничего похожего на то, с чем я встретился нынешним вечером.

— Лодыри. Вот и выламываются… — говорил Ласька.

Я был подавлен увиденным, его далекостью и непостижимостью, или вознесен — не знаю, как точнее определить тогдашнее состояние. Во всяком случае, все, нем я жил прежде, как бы поблекло.

Словно я побывал в тридевятом царстве и вернулся на землю, но не совсем, а оставив в этом «тридевятом Шиэсу» часть души.

Даже бормотание Ласьки, слово которого было для нас непреложным законом, мешало и почти раздражало. Новое чувство — сомнение — помимо воли возникало во мне.

Темнота стеной поднималась перед глазами. Обычно за ночной тьмой мне чудилось страшное: такое было бремя и уж так была устроена моя душа.

Обычно, но не сегодня.

Холодная и пустая уличная тьма превращалась в темноту театра, когда погашен свет, звучит музыка и, опережая актеров, ты нетерпеливо воображаешь — что же возникнет на сцене?

И хотя темный занавес не раздвигается, все-таки я начинаю угадывать то, что так хочу увидеть: я различаю огромные серые глаза, длинные тонкие ноги в белых туфельках, пурпурно-красное платье, перепоясанное кожаным солдатским ремнем, и тихо, как маятник, покачивающуюся около серебристой бляхи ремня пушистую косу. Но и девочка, и все в Шиэсу видится в воображении призрачным, как в тумане.

Хотя одновременно и необыкновенно ярким, почти слепящим.

Узнал ли бы я ее, если бы каким-то чудом встретил сейчас, по дороге в коммуну?

Не знаю.

И кроме того…

Кроме того, ведь это, вероятно, мне вспоминалась вовсе не одна девочка, а и та, первая, которая принимала нас, гостей из коммуны, в вестибюле. И та, которая так прекрасно танцевала на сцене. И та, которая играла на рояле. И та, которая показывала картины художников Шиэсу: дерево на поляне, лес, речку, поле.

Мы возвращаемся домой и поднимаемся на третий этаж, в спальню. В тусклом свете угольных лампочек видны грязные ступени лестниц и покрытые изморозью батареи парового отопления.

Конечно, я по-прежнему больше всего на свете горжусь нашей коммуной, но сегодня впервые осознаю, как нелегко с неба спуститься на землю, даже горячо любимую.

Я устал, хочется поскорее уснуть, но Ласька объявляет, что сейчас состоится заседание оргкомитета высшего органа самоуправления коммуны.

Да, самого Лаську я увидел растерявшимся на памятном ночном заседании.

И как не растеряться? Через неделю девчонки Шиэсу придут к нам в гости, и мы должны поразить их своими талантами, как сегодня они поразили нас.

Чем поразить? Где взять эти таланты?

Что делать, если уклон у коммуны другой, а совсем не эстетический?

Сердца наши заняты заботами о мировой революции и о шамовке, о том, чтобы хоть раз нажраться досыта и согреться. Высокое и повседневное уживаются в сознании, а искусству не остается места.

Мы можем в пять минут разгрузить грузовик, перебросить дрова в сарай и растопить топку парового отопления. Мы старательно работаем в цехах соседней Бутиковской текстильной фабрики. А теперь необходимо добиться расцвета искусства, да еще в такой ограниченный срок — семь дней. Эпоха Возрождения как-никак брала разбег несколько столетий.

Семь дней! Есть от чего потерять голову.

Оргкомитет поручил Яшке Полонскому организацию хора. Мотька обещал подготовить новую программу «Синей блузы».

И тут Ласькин взгляд останавливается на мне:

— Нарисуешь картины!

— Индейцев? — спрашиваю я запинающимся голосом.

— Каких еще индейцев?! Настоящие картины! Как в Шиэсу.

…Тут требуется разъяснение. Дело в том, что мое художественное дарование было, если прибегнуть к современной терминологии, крайне узкого профиля. Я мог изображать индейцев — и ничего больше. Я рисовал их с фантастической быстротой: благородных делаваров и ирокезов, коварных сиуксов. Молниеносное зигзагообразное движение карандаша — фигура воина. Кружочек — голова. Убор из перьев, копье, лук, щит — и индеец готов.

Мне и ребятам, которые, жарко дыша в затылок, наблюдали за этой работой, воины казались живыми.

В эти минуты я, который занимал одну из низших ступеней в общественной лестнице коммуны, возносился на головокружительную высоту.

— Картины в красках! Настоящие! — ледяным голосом повторил Ласька.

С утра в коммуне средневековье сменилось Ренессансом.

После уроков хор, руководимый Яшкой, наполнил здание столь мощным ревом, что задребезжали стекла в окнах, а богомолки, толпившиеся напротив, у утонувшей в сугробах церкви Василия Кесарийского, забормотали молитвы. Возможно, им померещился Страшный суд, о приближении которого шли упорные слухи.

После обеда Ласька передал мне темно-желтый лакированный ящик с красками — этюдник, пачку желтоватой бумаги и ключ от кабинета изобразительных искусств — «изо». Где только, на мою беду, раздобыли этюдник?!

Ласька, который обычно не замечал маленьких, на этот раз, вручив орудия труда, улыбнулся, озабоченно покачал головой, а отойдя на несколько шагов, вернулся и взъерошил мне волосы.

Я отворил двери «изо».

Со стен смотрели гипсовые маски греческих богов: бородатый Зевс, Афина в шлеме, Аполлон. Казалось, боги негодующе приглядываются — что это такое, ничем не примечательное, непрошено вторглось на Олимп?!

Я приколол к столу лист бумаги и раскрыл этюдник. Внутри лежали кисти, бесчисленные тюбики с красками и овальная палитра. Я взял первый попавшийся тюбик, отвинтил крышку и осторожно выдавил колбаску краски.

И сейчас перед глазами этикетка на тюбике — «Берлинская лазурь» — и краска такой немыслимой синевы, что долгие годы Берлин чудился мне особенным, лазурным городом.

…Оканчивалась война. Я шел по Берлину между обгорелыми зданиями, под небом, затянутым дымом, серый от усталости, от пережитого.

Я напряженно думал. Красное солнце, синее небо, зеленое дерево возникали в памяти: именно такая картина была в Шиэсу.

На белый лист бумаги царственно лег первый мазок. При этом чуде я испытал счастье, дарованное, вероятно, лишь Леонардо да Винчи, Рафаэлю и другим немногим.

Но оно сразу же угасло, это мгновенное счастье.

Вспоминать об ошибках и падениях невесело, однако древние летописцы вслед за Сильвестром Выдубицким не уставали повторять: долг твой — «не обинуясь» описывать «все доброе и недоброе, случившееся».

Клочок неба — этот первый мазок — оставался, как и до́лжно, вполне небесным, но вокруг синевы расползлось уродливое жирное пятно.

Пятно продолжало увеличиваться. Казалось, оно скользит, как мокрица. Я поглядел лист на свет. Пятно было грязновато-прозрачное; почему-то это естественное обстоятельство усилило ужас.

Крадучись я подбежал к двери и закрылся на два оборота ключа. Потом приколол другой, чистый лист бумаги и с мужеством отчаяния стал покрывать его разноцветными мазками.

От страха я зажмурился и почти не видел причиняемых мною цветовых увечий.

Я рисовал эту картину, испытывая не только ужас перед будущим, но почти физическую боль оттого, что все — дерево, листва, небо, — все, что должно было быть и было в воображении прекрасным, получалось на бумаге неестественно уродливым.

На жирные пятна краска не ложилась, а образовывала грязные колеи, как проселок в распутицу.

Я не позволял себе думать — всего ужаснее было бы до конца осознать безнадежность положения — и, окончив первую картину, принялся за следующую.

Часа через два в «изо» забежал Ласька, ему мне пришлось отворить дверь. Мельком взглянув на мои труды, Ласька невнятно пробормотал: