реклама
Бургер менюБургер меню

Александр Раевский – Корни Японии. От тануки до кабуки (страница 38)

18px

Но, прежде чем говорить об этих изобразительных принципах, следует сперва разобраться с определениями.

Довольно любопытен тот факт, что в японском языке до XIX века не существовало слово «красота»: когда во время реставрации Мэйдзи надо было приводить свой словарь в соответствие с мировыми языками и переводить на японский довольно-таки банальное слово beauty, вдруг выяснилось, что это не так просто, потому что такого слова в языке не существует.

Это кажется невероятным: казалось бы, где, как не в Японии, использовать это слово. Как это – не существует?

Если начать разбираться и искать возможные причины, то на ум приходят две. Первая: такого слова не было, потому что не существовало соответствующего понятия, а значит, оно как будто бы особо не было нужно. Однако даже беглого знакомства с японской культурой достаточно, чтобы понять: уж чего чего, а красоты тут всегда было в избытке, и она главенствовала в культуре на протяжении многих столетий.

А значит, более вероятным является то, что этого слова не было лишь потому, что понятие красоты в японской культуре, напротив, всегда было слишком очевидно, чтобы вводить для него специальное слово. Иными словами, если что-то и так является самым главным критерием и окружает нас повсюду, зачем это ещё как-то специально называть?

Иероглиф 美, который отвечает в современном японском языке за понятие красоты (美しい – «красивый», 美学 – «эстетика» и т. д.) впервые встречается в поэтической антологии «Манъёсю» VIII века, в стихотворении императора Юряку, в котором он видит девушку, собирающую траву, и начинает с ней заигрывать: дескать, у тебя такая прелестная (это слово использует в своём переводе А. Глускина. – А.Р.) корзинка в руках, и сама ты столь же прелестна.

Тут мы встречаемся с одним из основных значений слова «красивый», которое со временем перешло в семантику знаменитого сегодня на весь мир слова «каваии» («то, что вызывает умиление»). Это не просто любование милым и беззащитным (как это слово обычно трактуется), но также ценность нераспустившегося цветка вместо цветка в полном цвету, прелесть и сила предвкушения, нежели любование пиком красоты. И этот аспект является одним из важнейших в японской системе прекрасного, о чём мы будем подробнее говорить ниже.

Поэтому, когда японцы столкнулись с необходимостью объяснить и перевести слово «красота» на свой язык, они решили обратиться к этому иероглифу, как к самому близкому по смыслу, хотя вербальные особенности накладывали свой отпечаток.

Это было около 150 лет назад (не так уж и давно, если подумать), и с тех пор японский язык и японский менталитет обогатились западными понятиями и представлениями, но самобытность японского искусства удивляет нас до сих пор. Разумеется, было бы преувеличением утверждать, что эта самобытность обусловлена разницей в терминологии, но и отрицать важность этого фактора тоже не следует.

Возможно, дело в том, что в японской системе прекрасного вместо расплывчатого и абстрактного понятия «красота» существовали гораздо более тонкие понятия, позволяющие передать самые разные оттенки трогающего душу и цепляющего взгляд.

Наиболее известной всему миру парой терминов из японской эстетики является знаменитое сочетание «ваби-саби», и оно, хоть и непереводимо на другие языки, в общих чертах позволит сложить представление о красоте по-японски. Внутренняя рифма может вести к ложному заблуждению, что речь идёт о едином понятии, однако в действительности это два разных слова, и начинать объяснение правильнее со второго, поскольку его считают более древним.

Саби этимологически связано с глаголами сабу («ослабевать») и сабитэру («покрываться ржавчиной»), в нем чувствуется сабисии («одинокий»): все эти слова уже позволяют очертить определённое смысловое поле, и оно получается не слишком радостным. В качестве наглядной иллюстрации часто приводят образ «замёрзшего чахлого тростника на морском берегу» из стихотворения Фудзивара Тосинари (1114–1204 гг.) или одинокой хижины в горах у Сайгё (1118–1190 гг.).

Ещё один важный аспект этого понятия – след времени, которое неизбежно накладывает свой отпечаток. Яркая новая вещь не может быть по-настоящему красивой; истинную красоту она приобретёт лишь с годами, утратив блеск и взамен получив нечто невыразимое словами, но волнующее душу. Когда в 1950-х годах был восстановлен роскошный золотой храм Кинкакудзи, знающие люди заметили, что нужно подождать пару десятков лет: тогда роскошь приобретёт необходимую саби.

Налёт времени, который заставляет нас задуматься о его силе, печальное одиночество, в котором сокрыта подлинная красота, – это всё саби. Когда Мацуо Басё спросили о саби, он сказал, что представляет себе «старого человека, надевающего парадные одежды, чтобы отправиться во дворец».

Ваби этимологически восходит к словам вабу («испаряться», «истощаться»), и вабиси («покинутый»), но нельзя забывать и о том, что в нём отчётливо звучит ключевой для японской культуры слог «ва», означающий гармонию. В самом общем понимании ваби – это простота, скромность, бедность, пресность и отсутствие тех нарочито красивых элементов, которые притягивают взгляд.

Философ Судзуки Дайсэцу, объяснивший миру в XX веке дзэн-буддизм, говорил, что ваби – это «эстетика восхищения бедностью»: «быть довольным маленькой хижиной, миской овощей, собранных в соседнем поле, и звуками осеннего дождя», поскольку бедность и одиночество приводят к освобождению от ненужного стремления стать богатым или популярным, помогают обрести истинную свободу.

Япония учит нас, что самое красивое не должно бросаться в глаза, а напротив – должно быть скромным и незаметным. Обаяние обыденности, радость непритязательных вещей, отсутствие пафоса и триумф простоты – в этом истинная ценность саби и ваби. Мы часто склонны видеть элегантность вещи в затейливости исполнения или сложности формы, но истинная элегантность находится в полной противоположности этих качеств. Именно это заключено в эстетике чайной церемонии с её культом нарочитой простоты: маленькая тёмная хижина, грубые глиняные чаши, тихие звуки и почтительная скромность манер.

Ещё один классический термин – моно-но аварэ – был введён Мотоори Норинагой[54], мыслителем эпохи Эдо. Понятие аварэ существовало в японской культуре и до этого, означая меланхолию, грустное сострадание, – но Норинага снова ввёл его в орбиту употребления.

Это слово часто переводится как «печальное очарование вещей» и может быть прочувствовано в классических японских текстах эпохи Хэйан, где авторы уделяют внимание описанию простых предметов или явлений, восхищаясь и находя в них истинную красоту.

Вот, например, список того, «что глубоко трогает сердце», который приводит Сей Сёнагон в «Записках у изголовья»:

«В конце девятой или в начале десятой луны голос кузнечика такой слабый, что кажется, он почудился тебе.

Наседка, высиживающая яйца.

Капли росы, сверкающие поздней осенью, как многоцветные драгоценные камни, на мелком тростнике в саду.

Двое любят друг друга, но что-то встало на их пути, и они не могут следовать велению своих сердец. Душа полна сочувствия к ним.

Как волнует сердце лунный свет, когда он скупо точится сквозь щели в кровле ветхой хижины!

И ещё – крик оленя возле горной деревушки.

И ещё – сияние полной луны, высветившее каждый тёмный уголок в старом саду, оплетённом вьющимся подмаренником».

В общем, есть основания полагать, что каждый из нас неоднократно испытывал моно-но аварэ, просто не отдавал себе в этом отчёта.

Не менее важно понятие мудзё: термин, пришедший из буддизма и связанный с ощущением бренности бытия, недолговечности, которая лежит в основе всего, что нас окружает.

Время иссушает чувства, разрушает замки и неизбежно отнимает у нас всё то, что мы любим. И если противиться этому нельзя, значит, нужно этим любоваться – сделать из эфемерности и недолговечности особый эстетический культ, не очень понятный западному человеку.

Европейская культура учит нас тому, что все великие произведения должны создаваться на века – гений строит и творит для вечности. Но рациональный японский опыт, привычный к разрушительным землетрясениям и впитавший буддийские идеи о мимолётности всего земного, говорит о том, что создать на века всё равно не получится, поэтому не стоит и пытаться.

Даже самое важное синтоистское святилище Исэ-дзингу перестраивается каждые двадцать лет, чтобы всегда выглядеть «с иголочки», что и говорить о менее масштабных произведениях искусства и более повседневных вещах. Не нужно удивляться тому, что современная японская городская архитектура так неказиста и лишена присущего японскому гению изящества: ведь все эти дома созданы, чтобы через некоторое время быть снесёнными с лица земли. А бесчисленные одноразовые палочки для еды и одноразовые зубные щётки в гостиницах? Срок их жизни недолог, и в японской культуре это считается правильным.

Именно в недолговечности и мимолётности и состоит истинная прелесть бытия. Ибо как писал монах Кэнко в «Записках от скуки»: «Если бы человеческая жизнь была вечной и не исчезала бы в один прекрасный день, подобно росе на равнине Адаси, и не рассеивалась бы, как дым над горой Торибэ, не было бы в ней столько скрытого очарования. В мире замечательно именно непостоянство»[55].