Александр Петляков – Тень, идущая следом (страница 9)
Я закрываю глаза и почти сразу открываю снова — думаю про завтра, про то, что Николай Иванович спросит, как обычно, между чаем и разговором о какой-нибудь ерунде: «Ну что, воин, как оно тут у тебя?» Он всегда спрашивает так, будто не ждёт ответа, а на самом деле ждёт, и слышит, даже когда я молчу. Рассказать ему про остановку? Скажет — не лезь, скажет — тебе сорок лет, а не двадцать, и город этот не твоя рота. Скажет, наверное, то же самое, что и в прошлый раз про Косого: цена слишком высокая, Савелий, а ты один. Может, и промолчу. Не потому что стыдно, а потому что не хочу слышать, как он прав. Не сейчас.
За окном протарахтел последний трамвай, дребезжа расшатанными стёклами, и стало совсем тихо, только холодильник на кухне щёлкнул реле и загудел ровнее.
Я лежу и понимаю простую вещь: назад дороги нет. Не в смысле — не могу вернуться домой, съехать, уехать в другой город и жить соглядатаем где-нибудь ещё. Назад — в смысле к тому себе, что неделю назад шёл мимо ларька, отмечая про себя, кто кому платит, и топтался на месте, ожидая, пока его о чём-то попросят. Того меня больше нет, он остался лежать где-то на асфальте у остановки вместе со вторым бандитом. Мне бы полагалось бояться этого. Или хотя бы тревожиться. Но я лежу, разглядываю трещину-реку на потолке и чувствую то же самое ровное, полное спокойствие, что и по дороге домой, — как будто внутри наконец встала на место деталь, которая всё это время торчала не там, и скрипевший до этого механизм, впервые, пошёл без перекоса.
С этим я и засыпаю — без снов, без ворочанья, ровно, как в тот последний год на службе, когда знал, что утром опять подъём, опять рота, опять дело, которое нужно делать, потому что больше некому.
Глава 4
Ларёк у остановки открывается в семь, а я прихожу к половине восьмого, когда очередь уже устоялась — три бабки с авоськами, мужик в спецовке, дожидающийся своей пачки «Явы», и продавщица Люба, которую я знаю по имени только потому, что весь квартал зовёт её так же, без отчества, будто ей самой хочется помоложе. Хлеб беру серый, полбуханки, потому что целую всё равно не съем один. Стою третьим, слушаю, как хрустит целлофан у бабки впереди, и разглядываю трещину в стекле ларька — она идёт наискось, от угла к середине, заклеенная скотчем, который давно пожелтел.
— …а он говорит, у Кольцовской, представляешь, ногу человеку сломали, — говорит Люба, не отрываясь от весов, взвешивая творог для покупательницы в синем плаще. — Прям кость. В больницу увезли, говорят.
— Кто ж это так? — спрашивает покупательница, и голос у неё тот особый, воронежский, где любопытство прячется за сочувствием, а сочувствие — за любопытством, и не разберёшь, чего больше.
— А кто ж знает. Братва теперь по дворам ходит, спрашивает. Серьёзные, говорят, ребята были, из наших, местные.
Люба заворачивает творог, взгляд у неё при этом не меняется, будто речь про погоду.
— Так что ищут теперь. Кто такой, откуда взялся?
Мужик в спецовке хмыкает себе под нос, не вмешиваясь, только качает головой — то ли осуждает, то ли завидует, то ли просто устал стоять.
— А второго-то что, тоже покалечили? — не унимается покупательница.
— Второго вроде так, оглушили только. Он и рассказал. Говорит, здоровый мужик, высокий, стрижка короткая, куртка тёмная. Не из наших, чужой какой-то. Военная выправка, говорит, как офицер прям.
Я стою и слушаю это описание себя же так спокойно, будто речь о ком-то из программы «Дежурная часть», о вчерашнем происшествии, случившемся не со мной, а рядом, через дорогу, через квартал. Лицо — оно у меня и так не из тех, что легко меняется, но сейчас я специально держу его ровным, той же плоскостью, с какой стоял на плацу под инспекцией, когда орали в лицо, проверяя, дрогнешь или нет.
Не дрогнул тогда, не дрогну и здесь. Только костяшка на указательном пальце ноет под бинтом — от холода ли, от вчерашнего ли, не разберёшь. Высокий. Стрижка короткая. Куртка тёмная. Военная выправка. Всё точно, всё про меня, будто фоторобот составили не по словам оглушённого пацана, а по паспорту. Быстро долетело. Я рассчитывал на день, на два — пока слух проползёт от остановки до соседних дворов, обрастёт подробностями, потеряется в пересказах. А оно долетело за одну ночь, добралось до ларька с хлебом в двух кварталах от моего дома, и продавщица Люба уже пересказывает его покупательнице в синем плаще с той же лёгкостью, с какой рассказывала бы про подорожавший сахар. Город маленький. Я это знал и раньше, но теперь знаю на собственной шкуре — как знаешь размер минного поля не по карте, а по тому, куда именно ступила нога.
— Так, — говорит Люба уже мне, — вам чего, мужчина?
— Хлеб серый, полбуханки. И «Приму», пачку.
Она подаёт, отсчитывает сдачу, не глядя особо в лицо — мало ли высоких мужчин в тёмных куртках в этом городе, не одна же особая примета на район. Но я всё равно чувствую, как в затылке чешется что-то, будто на меня уже смотрят с той стороны прилавка глазами, которых здесь ещё нет, но которые появятся
Можно было бы сейчас развернуться, пойти домой другой дорогой, обойти квартал стороной, сменить маршрут до магазина хотя бы на неделю. Логично было бы. По уставу — если менять маршруты движения после демаскировки, значит, менять. Но я беру хлеб, беру сигареты, кладу мелочь в карман и иду обычным шагом, тем же самым, каким шёл сюда, — не быстрее и не медленнее, потому что первое, чему меня учили ещё в учебке, — не показывай, что тебя задело. Собака чувствует страх по запаху, а этот город, судя по всему, чувствует его не хуже собаки. Пусть ищут. Я не прятался вчера у остановки и прятаться сегодня у ларька не собираюсь. Хочешь найти меня — ищи, я не в подвале сижу. Иду мимо трансформаторной будки, разрисованной чьими-то инициалами, мимо тополей и думаю только об одном: что вопрос теперь не в том, найдут меня или нет. Вопрос в том, что я стану делать, когда найдут?
Дверь Николая Ивановича не заперта, как обычно, и я толкаю её плечом, держа бутылку под мышкой.
— Кто там, кроме привидений, — говорит он из комнаты, не оборачиваясь.
Он сидит за шахматной доской один, фигуры расставлены наполовину, будто партия оборвалась на середине мысли. Так и играет с самим собой последние годы, я знаю. С кем ещё играть, если из живых знакомых остался я один, а я в шахматы не мастер и предпочитаю думать головой по другому поводу.
— «Столичная», — говорю, ставя бутылку на край стола, подальше от коня и слона. — Не «Кубанская», извини, в ларьке другой не было.
— Сойдёт. — он смотрит на бутылку, потом на меня, и я вижу, как что-то в его лице уже сложилось, ещё до того, как он открыл рот. — Ты садись. Чай будет, водка потом.
Он идёт на кухню, гремит чайником, и я сажусь напротив доски, трогаю пальцем коня, будто собираюсь сделать ход за отсутствующего противника. Косточка на указательном пальце ноет под бинтом, я убираю руку.
— Слышал уже, — говорит он из кухни, не повышая голоса, так что мне приходится напрягать слух. — Про остановку на Кольцовской. Мне Зинаида рассказала, она у сына в том доме была, сын говорит — весь квартал гудит.
Я молчу. Отвечать тут особо нечего, факт есть факт, слух долетел быстрее, чем я рассчитывал, и теперь долетел даже сюда, в квартиру старика, который из дома выходит раз в три дня за продуктами.
Он возвращается с двумя чашками, ставит одну передо мной, садится напротив доски на своё привычное место и не начинает ни выговор, ни лекцию про то, что я мог быть осторожнее. Просто смотрит, как я пью чай, слишком горячий, обжигающий губы, и молчит так долго, что я успеваю пересчитать все клетки на доске дважды.
— Зачем тебе это, Савелий? — спрашивает он наконец, и вопрос звучит не как обвинение, а как-то, что, действительно, хочет знать.
Я кручу чашку в руках, не спешу с ответом, потому что ответа у меня, если честно, толком нет. Есть только то, что было вчера: девчонка, которую тащат к машине, прохожие и люди на остановке, отвернувшиеся с той же лёгкостью, с какой отворачиваются от мокрого асфальта под ногами.
— Не смог пройти мимо, — говорю.
И это всё, что у меня есть. Ни философии, ни присяги, ни высоких слов про справедливость. Просто не смог, и точка. Николай Иванович кивает, но кивок этот не значит согласия. Он смотрит на меня дольше, чем нужно для простого кивка, и я вижу, как в этом взгляде что-то тяжелеет, будто он взвешивает меня на весах, которых у него нет, но которыми он давно научился пользоваться без предметов.
— На флоте ты тоже не мог пройти мимо, — говорит он. — Только там у тебя был устав, приказ, границы. А здесь у тебя нет ничего, кроме себя самого. Понимаешь разницу?
— Понимаю, — говорю я, хотя не уверен, что до конца понимаю. Или уверен, но не хочу признавать это вслух, потому что признать — значит согласиться с тем, что дальше будет только хуже, а мне сейчас не до философии, мне до чая и до тишины в этой квартире, где хотя бы ничего не нужно объяснять.
Он не спрашивает больше ничего. Разливает водку по стопкам, мы пьём молча, за что — не говорит, я тоже не спрашиваю. Играет он потом сам с собой, двигая то белую пешку, то чёрную, я смотрю на доску и думаю о том, что старик прав: там были границы, здесь их нет, и провести их придётся мне самому, а какой ширины они получатся — я пока не знаю.