Александр Петляков – Тень, идущая следом (страница 10)
Когда собираюсь уходить, он провожает меня до двери, придерживает её рукой, будто не хочет отпускать раньше времени.
— Ты, Савелий, — говорит он вскользь, глядя куда-то в сторону лестничной клетки, а не мне в глаза, — раньше умел отступать вовремя. На службе. Помню, как ты роту с той высотки увёл, хотя мог ещё держаться час.
Он не добавляет больше ничего, просто отпускает дверь, и я иду вниз по лестнице, вслушиваясь в эхо собственных шагов между этажами. Слова эти цепляются во мне крепче, чем любая мораль, какую он мог бы прочитать. Умел отступать вовремя. Раньше.
Я выхожу во двор, вечер уже опускается синим по краям, и думаю, что старик, наверное, единственный человек в этом городе, кто заметил не то, что я сделал вчера, а то, чего я не сделал сегодня — не ушёл, не сменил маршрут, не спрятался. И неизвестно ещё, что из этого страшнее.
Квартира встречает меня темнотой, которую я не спешу разгонять. Сумерки за окном ещё синие, не чёрные, и в этом свете вещи в комнате теряют края, становятся мягче, чем есть на самом деле.
Я иду к шкафу — старому, советскому, с зеркалом, на котором амальгама местами облезла и превратила отражение в человека с проплешинами вместо лица. Нижний ящик открывается туго. Там, под свитерами, которые я так и не надел ни разу с переезда, лежит она. Тельняшка.
Достаю её так, как будто она может рассыпаться от неосторожного движения, хотя ткань крепкая, флотская, ей сносу нет. Разворачиваю на вытянутых руках, и полосы — синяя, белая, синяя — идут ровным строем, как рота на плацу, которую я когда-то водил. Запах бьёт раньше, чем я успеваю подумать о нём. Машинное масло, которым пропитывался весь кубрик. Соль, которая въелась в волокна где-то в Баренцевом море и не вымылась ни одной стиркой. И ещё что-то, чему нет названия, — годы, наверное. Годы, которых больше нет и не будет.
Сажусь на край кровати, держу тельняшку на коленях, как держат вещь умершего человека — с уважением и лёгкой неловкостью оттого, что она пережила своего владельца. Вспоминаю построение. Утро, ещё тёмное, прожектор бьёт по шеренге, и я иду вдоль строя, и каждый мой боец стоит так, будто это последняя проверка в его жизни. «Рота, для встречи флага!».
Там был приказ. Там был устав, который отвечал на любой вопрос раньше, чем я успевал его задать себе. Там был враг понятный, обозначенный, с координатами на карте. А вчера был просто асфальт. Мокрый, серый, с окурками у бордюра, и девчонка, которую волокут к машине, и люди на остановке, которые смотрели в другую сторону с таким усердием, будто это профессия. Никакого приказа. Никакой карты. Только моя рука, которая сама решила, прежде чем я успел спросить у неё разрешения.
Разглядываю полосы на тельняшке и пытаюсь примерить того человека — который водил роту, который знал, где фронт, а где тыл, — к этому, который стоит в чужом городе и решает вопросы кулаками, потому что больше решать их нечем. Не сходится. Тот, прежний, никогда бы не позволил себе бить человека до хруста костей просто потому, что не смог пройти мимо. У того были рамки. У этого рамок нет, и он сам не знает, где их провести. Но и не расходится полностью. Потому что причина одна и та же, всегда одна: не мог по-другому. Что на высотке под огнём, когда роту уводил, хотя мог держаться, что вчера на остановке. Разница только в том, что раньше за этим стояла присяга, а теперь — ничего, кроме меня самого, как и сказал Николай Иванович. Это меня и тревожит. Не то, что я изменился, а то, что я, кажется, всё тот же, только присягу больше некому давать.
За окном совсем стемнело, фонарь во дворе моргнул и загорелся, бросив жёлтую полосу через комнату прямо на тельняшку у меня в руках. В этом свете полосы кажутся почти чёрными, будто выцвели за годы хранения в темноте ящика.
Встаю, иду к шкафу, но кладу тельняшку не туда, откуда достал. Вешаю её на спинку стула у окна, на самое видное место, там, где она будет попадаться на глаза каждое утро, когда я буду вставать, и каждый вечер, когда буду ложиться. Не знаю толком, зачем. Может, чтобы не забыть, каким был. Может, чтобы не соврать себе, каким стал. А может, просто напоминание — не бойцу, не офицеру, а тому, кто ещё остался под всем этим, — что фронт где-то есть, даже если линии на карте больше не проведены.
Вышел на улицу. Там уже темно, только окно первого этажа светится синим от телевизора да фонарь у детской площадки бросает жёлтый круг на разбитый асфальт. Сажусь на лавку у подъезда. Закуриваю. Дверь скрипит, через минуту, выходит сосед со второго — Пал Палыч, весь дом его так зовёт, хотя фамилию я так и не выучил. В трико, в фуфайке, накинутой на плечи, тапки на босу ногу, будто дальше подъезда идти не собирался.
— Не помешаю, Савелий Петрович? — садится рядом, не дожидаясь ответа.
— Не помешаете.
Достаёт из кармана фуфайки папиросы, мнёт одну, прикуривает от моей зажигалки. Руки трясутся, не то от возраста, не то от чего другого.
— Слыхал, вчера на Кольцовской кому-то бока намяли, — говорит он в пустоту, глядя на фонарь. — Из людей Косого, вроде.
— Не слыхал, — говорю.
— Ну и правильно, — кивает он с удовлетворением, будто получил нужный ответ на экзамене. — Оно и незачем слыхать. У нас тут кто много слышит, тот долго не живёт.
Молчим. Он затягивается, кашляет, снова затягивается.
— Вот вы человек новый, — говорит он потом, — может, ещё не в курсе, как у нас тут дом живёт. А дом у нас, Савелий Петрович, крышуется.
— Кем?
— Да теми же, с Кольцовской. Молодняк ихний, есть один, Клещом кличут, тощий такой, в спортивном ходит постоянно. Раз в месяц по квартирам стучит. Кто не дома — потом на почтовом ящике находит бумажку, сколько должен.
— И платите?
— А куда денешься? — Пал Палыч разводит руками, папироса чертит в темноте дугу. — Прошлым летом в четвёртом подъезде не заплатили, так стёкла все повыбивали за ночь, зимой в морозы стояли без окон, участковый бумагу составил, что хулиганы неустановленные, и всё, дело закрыли. А в позапрошлом году, слышал, у Востряковых почтовые ящики подожгли, все разом, вместе с квитанциями за газ.
Слушаю, кручу в пальцах окурок. Разбитая костяшка на правой руке уже подсохла коркой, тянет кожу, когда сжимаю кулак. Не показываю виду.
— Сколько платите?
— По пятьдесят рублей с квартиры, старыми считая, — говорит он и тут же поправляется, привычно, будто вслух пересчитывает каждый месяц. — По новым — червонец с носа. Пенсионерам вроде меня скидка, четвертной. Спасибо, добрые.
— Кому-платите-то? В руки?
— В ящик кладём, в подвале один такой стоит, железный, вроде почтового, только без прорези, дверца на замке. Клещ раз в месяц, третьего числа, приходит с ключом, забирает. И всё чинно, культурно, никто не орёт, не грозит. Просто знаешь: не положишь — стекло вылетит.
— А участковый? Гаврилов?
Пал Палыч смотрит на меня искоса, прищурившись, будто удивлён, что я фамилию знаю.
— А Гаврилов у них же и харчуется, только с другого конца. Ему не деньгами, ему так, по-соседски — то бутылку принесут, то мяса кусок с рынка, а то и просто отвернётся, когда надо. Он от нас формально участок ведёт, а по сути — то же самое, только в форме.
Докуривает, тушит папиросу о край лавки, прячет окурок в спичечный коробок, аккуратно, будто у себя дома мусорить неудобно даже на улице.
— Вот такая у нас, Савелий Петрович, экономика, — говорит он с какой-то усталой усмешкой, без злобы, просто как о погоде. — Вы человек военный, служили, я же вижу. У вас там небось всё по уставу было, враг с одной стороны, свои с другой. А у нас тут не поймёшь, где чья сторона. Участковый с братвой водку пьёт.
Не отвечаю. Он встаёт, кряхтя, запахивает фуфайку.
— Ладно, пойду я, супруга заждалась, скажет опять — на лавке с бандитом каким-то сидел, а я вон, с вами сидел, приличным человеком.
Улыбается своей шутке, шаркает к подъезду. Дверь хлопает за ним, и снова тихо, только телевизор синеет в чужом окне да где-то далеко, за гаражами, лает собака.
Сижу ещё, гляжу на тёмные окна дома, где люди раз в месяц кладут в железный ящик в подвале деньги за то, чтобы им не выбили стёкла. Складываю в голове — остановка на Кольцовской, рынок с вымогателем, теперь вот подвал с почтовым ящиком без прорези. Три точки, а линия одна, прямая, как трасса на карте, только карта эта не военная, а моя личная, и я только вчера начал её вычерчивать.
Гаврилов в доле. Косой держит квартал. Молодняк ходит по подъездам с блокнотом, будто налоговая инспекция. Кто не платит — горит или бьют стёкла.
Встаю, отряхиваю штаны. Теперь я знаю, где я живу. Не адрес — а систему, по которой этот адрес существует. И, кажется, впервые за месяц в этом городе у меня появляется что-то похожее на ясность.
Свет на кухне гашу, оставляю только тлеющий огонёк «Примы» — курю у окна, форточка приоткрыта, холод начала апреля тянет по руке, а комната за спиной чёрная и тёплая, как трюм.
Отсюда, с пятого этажа, весь двор виден насквозь: качели без досок, гараж-ракушка Пал Палыча, сушится на верёвке чьё-то бельё, которое забыли снять на ночь, а может уже некому снимать. И «девятка», тёмная, то ли синяя, то ли просто грязная в темноте, стоит у соседнего подъезда третий час, как я успел заметить. Не двигается, не гаснут фары, просто стоит, двигатель работает — вижу пар из выхлопной трубы, тонкий, прерывистый, значит, кто-то внутри сидит и ждёт, а не спит и не ушёл покурить. Смотрю на неё дольше, чем нужно для простого любопытства, докуриваю сигарету до фильтра, гашу об жестяную банку из-под частика в томате, которую приспособил под пепельницу неделю назад.