Александр Петляков – Тень, идущая следом (страница 7)
Николай Иванович сказал бы сейчас ровно то, что говорил три дня назад за чаем, глядя на меня поверх очков, будто уже тогда знал, что придётся повторять: «Савелий, ты не в воинской части. Тут нет твоего личного состава, нет приказа сверху, есть только ты и город, которому плевать, доживёшь ты до утра или нет. Не лезь».
Голос у него в такие моменты становится сухим, как у замполита, который отчитывает за самоволку, только вместо самоволки — вся моя оставшаяся жизнь. И этот голос сейчас звучит во мне отчётливо, с той же интонацией, с какой звучал за столом на кухне. Только рядом с ним, на полтона громче, тикает другой счётчик — не голос, а что-то более старое, из тех лет, когда счёт шёл не на дни и не на часы, а на секунды между «дверь открыта» и «дверь захлопнулась». Между «есть шанс» и «шанса больше нет». Этот счётчик не спрашивает разрешения у Николая Ивановича. Он просто отсчитывает: три, два — девушка вскидывает голову, и на секунду я вижу её лицо целиком — не искажённое ужасом, как в кино, а собранное, злое, с той упрямой складкой у рта, с которой смотрят люди, ещё не осознавшие до конца, что происходящее с ними реально.
Она снова дёргает рукой, парень слева сжимает крепче, роняет какое-то слово сквозь зубы — я не разбираю какое, да и не важно. Я всё ещё стою на месте. Мозг успевает произнести внутри, честно и по-уставному, весь список причин, почему нельзя: не моя война, не мой город, нет прикрытия, нет оружия кроме рук, есть участковый Гаврилов, который пьёт водку у Косого и наверняка знает в лицо каждого, кто сейчас окажется лежащим на асфальте, есть простое соображение, что мне сорок лет и что я обещал себе именно эту неделю прожить тихо. Список длинный, разумный, составлен человеком, который двадцать лет учил других не поддаваться первому импульсу.
Тело меня не слушает. Оно срывается с места на слове «два», ещё до того, как счётчик доходит до «ноль», и я успеваю поймать себя на мысли уже на середине пути через дорогу — не «я решил вмешаться», а «я иду», как будто решение приняли не в голове, а где-то в позвоночнике, там, где годами оседали команды «принять бой» и «не думать, действовать».
Мужик в кепке провожает меня взглядом и торопливо отворачивается обратно к своей сигарете. Тётка с сумками так и смотрит на пустую дорогу. Никто не издаёт ни звука. Асфальт под подошвами твёрдый, апрельский, ещё холодный после зимы, и шаги мои звучат гулко в этой странной, специально устроенной тишине, остановки, где семь человек молча решили ничего не видеть. Парень справа наконец замечает меня — за пару метров, слишком поздно для того, чтобы это имело какое-то значение.
Первый удар идёт в горло — коротко, без замаха, той короткой рубящей траекторией, которой в учебке ставят руку на манекен неделями, пока не перестанешь думать перед тем, как бить. Парень справа даже не успевает поднять руки. Он оседает беззвучно, хватаясь за собственное горло обеими ладонями, будто пытается удержать в себе воздух, которого там больше нет.
Второй реагирует быстрее — рука уходит за спину, к пояснице, и я не проверяю, что там, ремень или что похуже, потому что проверять некогда. Перехватываю запястье, разворачиваю его на себя всем корпусом и с силой бью ногой в бедро, чуть выше, туда, где кость встречает кость под неправильным углом. Хруст короткий, сухой, будто переломили сырую ветку через колено.
Парень заваливается набок, вскрикивает высоко, не по-мужски, и это тоже нормально — крик боли никогда не звучит достойно, кто бы что ни рассказывал в кино.
Девушка выдёргивает руку из ослабевшей хватки и стоит секунду, а может, две, покачиваясь, как будто земля под ней ещё не решила, в какую сторону наклоняться. Смотрит то на меня, то на парня со сломанным бедром, то снова на меня — и в глазах у неё то самое, что я уже видел однажды на плацу у новобранца, которого чуть не задавило БТРом: не благодарность и не ужас, а простое непонимание, что делать с телом, которое только что было готово исчезнуть, а теперь почему-то ещё здесь. Я не смотрю ей в глаза дольше, чем нужно.
— Иди, — говорю коротко и разворачиваю её плечом в сторону, противоположную машине, туда, где начинается более-менее освещённый участок улицы, ближе к остановке, ближе к людям, которые всё ещё делают вид, что ничего не происходит.
Она не спрашивает кто я, не спрашивает, что теперь будет, не благодарит — то ли соображает достаточно быстро, чтобы понять: сейчас не время, то ли просто в шоке. Каблуки стучат по асфальту сначала неровно, потом всё быстрее, и через пару секунд она уже почти бежит, придерживая сумку, не оборачиваясь.
Двигатель у машины взревел раньше, чем я успеваю развернуться обратно. Водитель — тот, кого я толком не разглядел, тень за лобовым стеклом с сигаретой — газует и срывается с места, не закрывая дверь, не выкрикивая ничего своим, просто уезжает, бросив обоих на асфальте с той же лёгкостью, с какой бросают окурок. Заднее колесо проезжает в сантиметрах от вытянутой ноги парня с горлом, и я успеваю подумать: вот она, вся ваша хвалёная бригадная солидарность, о которой я столько наслушался за неделю в этом городе. Парень с переломанным бедром скулит, зажимая ногу обеими руками, и на меня уже не смотрит — весь его мир сузился до точки боли где-то в кости. Второй лежит тихо. Слишком тихо.
Я подхожу к ним, приседаю рядом на корточки — не из сочувствия, из привычки, старой, отработанной годами настолько, что тело выполняет её раньше мысли, — и кладу два пальца ему на шею, туда, где должна пульсировать сонная артерия. Секунда. Другая. Есть — слабо, неровно, но есть, грудная клетка едва заметно вздымается под растянутой олимпийкой. Дышит. Просто вырубило от удара, гортань не пробита насквозь, кровью не булькает.
Я убираю пальцы и выпрямляюсь, а внутри — привычная, будто бы даже скучная мысль, которая не должна была бы возвращаться после стольких лет в отставке, но возвращается легко, как знакомый маршрут: проверил пульс, значит жив, значит одна проблема с плеч, придётся возиться меньше. Та же самая мысль, с той же самой интонацией сухого доклада, которую я произносил себе десятки раз там, где считать пульс было частью работы, а не исключением из правил тихой жизни. Не первый раз в жизни я так проверяю. Просто впервые, за несколько лет — здесь, на асфальте у автобусной остановки, в холодных апрельских сумерках, в городе, где я обещал себе не ввязываться ни во что, кроме собственного завтрака.
Мужик в кепке всё ещё стоит у столба, сигарета догорела почти до фильтра, но он так и не сделал ни шагу, ни в одну сторону. Тётка с сумками смотрит теперь прямо на меня — быстро, украдкой, и тут же отводит взгляд, будто увидела то, о чём лучше забыть до того, как об этом спросят.
Я стою над лежащим парнем ещё пару секунд, слушаю его хриплое, неровное дыхание и чувствую, как в затылке медленно ослабевает та самая пружина, которая взвелась ещё на середине дороги, когда счётчик досчитал до «два». Спокойствие приходит не сразу и не целиком, оно натекает откуда-то снизу, от ступней, будто из земли, — то самое спокойствие, которое я не испытывал так давно, что почти забыл его вкус: не облегчение, не гордость, а простое, тупое ощущение того, что дело сделано правильно и вовремя. Девушка уже скрылась за поворотом, я даже не разглядел толком её лицо во второй раз, не запомнил ни цвет куртки, ни высоту каблуков. Мне это и не нужно.
Автобус подходит с той стороны улицы, тормозит с обычным пневматическим вздохом, двери разъезжаются, и мужик в кепке, всё это время простоявший у столба с окурком, гаснущим у самых пальцев, вдруг оживает, и бросается в него первым, будто именно ради этого автобуса и стоял здесь последние пять минут. Тётка с сумками — за ним, не глядя больше в мою сторону, торопливо, как будто боится, что я её окликну и заставлю что-то подтвердить. Остальные свидетели следуют за ней, возможно даже садясь не на свой маршрут, но оставаться на остановке, после всего что там произошло, никто не хочет.
Двери закрываются. Автобус уезжает, увозя всех, и улица снова становится обычной вечерней улицей — с лужами от утреннего дождя, с гулом далёкой стройки, с запахом сырого асфальта. Никто не обернулся. Никто не сказал ни слова ни мне, ни друг другу. Будто выключили и снова включили, а между этим ничего не произошло — ни звука удара, ни хрипа, ни девушки, которую пять минут назад волокли к машине силой.
Девушка вернулась. Стоит в паре шагов от меня, прижимает к груди сумку, которую, видимо, успела подобрать, и смотрит снизу-вверх с тем выражением, которое я уже видел не раз — не совсем страх, но что-то близкое, замешанное на растерянности и облегчении сразу.
— Я.... меня зовут...
— Не надо, — говорю я и поднимаю ладонь на уровень груди, не резко, просто обозначаю границу. — Иди домой.
Она замолкает, как будто я щёлкнул выключателем. Открывает рот ещё раз, но, видимо, что-то в моём лице отбивает у неё желание договорить, и она просто кивает, коротко, судорожно, и почти бегом уходит в сторону от того переулка, откуда её тащили. Я провожаю её взглядом ровно до угла дома, дальше — не моё дело. Мне не нужно её имя. Имя — это то, за что потом можно зацепиться, вспомнить, начать спрашивать, где она живёт, всё ли с ней в порядке, не приходили ли к ней снова. Имя — это нить, а я не собираюсь оставлять за собой нитей.