18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Александр Петляков – Тень, идущая следом (страница 6)

18

— Николай Иванович, — говорю я, глядя на облезлый козырёк подъезда, — что тут вообще за порядок в городе? Я пару дней смотрю и не могу понять, тут фронт?

Он останавливается, перекладывает сетку в другую руку, смотрит на меня снизу-вверх — сам он ниже на голову, но смотрит так, будто сверху.

— Порядок один, Савелий, — говорит он. — Не лезь, и до тебя не долезут. Вот и весь устав.

— Это не устав. Это капитуляция!

— Это выживание! — отвечает он спокойно, без нажима, как будто повторяет прописную истину, надоевшую самому себе. — А устав пиши потом, когда научишься различать, где свои, где чужие. Тут этого больше нет.

Иду рядом. Рассказываю ему про участкового у ларька, того самого, что делает вид, будто изучает витрину с семечками, пока двое в трениках трясут бабу за прилавком. Рассказываю без эмоций, как докладывал бы обстановку перед строем: время, место, действие. Николай Иванович кивает, не перебивая, и в этом кивке — узнавание, а не удивление. Так кивают человеку, который в двадцатый раз пересказывает анекдот, который ты давно знаешь наизусть, только герои каждый раз меняются именами.

— У нас в Северном такой же был, Гриша Чернов, — говорит он, когда я заканчиваю. — Только он хоть стеснялся, сворачивал за угол. А этот твой прямо на месте стоит, семечки разглядывает. Значит, при должности крепко сидит, раз стесняться разучился.

— И что, никто не жалуется?

— Кому жаловаться, Савелий? Этому? — он усмехается коротко, без веселья. — Тут жалобная книга одна — кладбище. Записи туда вносят быстро, а вот прочитать их некому.

Идём дальше. Двор пуст, только пацан лет десяти катает по асфальту старую покрышку от велосипеда, и звук этот — глухое дребезжание резины по камню — почему-то успокаивает больше, чем любые слова. Я смотрю на Николая Ивановича сбоку, на его шапку не по сезону, на морщины, глубокие, как трещины на пересохшей земле, и думаю, что вот он, единственный человек в этом городе, перед которым не нужно ничего выпрямлять в спине. Ни докладывать, ни оправдываться, ни держать лицо. Когда-то он был моим командиром, а я его подчинённым, и субординация была простая, армейская, понятная. Теперь нет ни званий, ни части, ни присяги, но что-то в том, как он идёт рядом, не спрашивая лишнего, не давая советов раньше времени, восстанавливает эту иерархию заново, только уже на другом основании. Не по приказу. По доверию, которое не выветрилось за годы и расстояния.

— Ты присматриваешься, — говорит он вдруг, не глядя на меня, — я же вижу. Глаз у тебя такой стал, оценивающий. Раньше на людей так не смотрел.

— Раньше люди были другие, Николай Иванович.

— Люди те же, — отвечает он. — Время другое.

Доходим до его подъезда, он останавливается у двери, перекладывает сетку снова, будто тянет время специально, чтобы сказать что-то напоследок, взвесив каждое слово, как взвешивал когда-то боеприпасы перед выходом.

— Ты, Савелий Петрович, — говорит он, и в этом полном имени-отчестве, произнесённом медленно, слышится не уважение даже, а предупреждение, тяжёлое, как гиря, — погоди пока геройствовать. Тут это дорого стоит. Дороже, чем ты думаешь.

Я киваю, не отвечая прямо, потому что отвечать здесь нечего: он не спрашивает, он ставит метку, и метка эта повисает между нами, как дым от закуренной папиросы.

Пропускаю фразу мимо, как пропускают мимо ушей всё, что не требует немедленного действия, но откладываю в ту часть памяти, где хранится всё важное, всё, что потом пригодится.

— Заходи вечером, — говорит он уже другим тоном, легче, — чаю выпьем. Расскажешь, как оно там, на гражданке. Хотя какая тут гражданка.

— Зайду, — говорю я.

Он входит в подъезд, дверь за ним хлопает с тем ленивым скрипом, что бывает только у советских дверных петель, не смазанных десятилетиями, и я остаюсь один во дворе, где пацан всё так же гоняет свою покрышку, и звук её дребезжания теперь кажется единственным честным звуком во всём этом городе.

Глава 3

Руки пахнут гнилой картошкой. Запах въелся под ногти, в кожу между пальцами, и сколько ни три их у ржавой колонки за складом, не отходит — овощебаза не отпускает так легко, даже когда смена закончена и в кармане лежат заработанные деньги, мятые, пахнущие тем же подвалом.

Восемь часов таскал ящики с картошкой, гнилой на треть, и никто не спрашивал, зачем бывший командир роты морской пехоты грузит гниль на склад, потому что здесь никому нет дела до того, кем ты был. Здесь важно, кем ты можешь работать.

Иду по Кольцовской в сторону дома, и вечер уже сгущается тем ранним апрельским сумраком, когда фонари ещё не горят, а солнце уже село, и город становится похож на выцветшую фотографию — контуры есть, а цвета вымыты.

Мимо, не сбавляя скорости, проезжает девятка с тонированными стёклами, чёрная, с низкой посадкой, музыка бухает изнутри так, что дребезжат стёкла.

Я даже не поворачиваю голову. За неделю в этом районе такие машины перестали быть событием — они как вороны на проводах, часть пейзажа, на которую перестаёшь смотреть после третьего дня. Раньше бы отследил номер, время, направление. Теперь просто отмечаю: девятая модель, тонировка глухая, антенна кустарная. И иду дальше.

Утром на рынке Николай Иванович сказал мне это же самое, только другими словами, стоя у прилавка с семечками и щурясь на солнце, будто оно било ему прямо в память.

— Ты присматриваешься, Савелий Петрович, — сказал он, — я же вижу это по глазам, оценивающий у тебя взгляд стал.

Я тогда промолчал, кивнул только, как кивал ему двадцать лет назад перед выходом на задание, но слова эти засели, как заноза под кожей, — не болят, но чувствуются при каждом шаге. Потому что он прав, чёрт возьми, прав абсолютно. Нет роты. Нет приказа. Есть только я, чужой город, бандиты на каждом углу и правило, которое я сам себе выдумал в первую же неделю, как единственный способ не сойти с ума и не наделать глупостей: смотреть, запоминать, не вмешиваться. Разведка без приказа на активные действия. Собирай данные, фиксируй расстановку сил, изучай маршруты и лица, но не лезь. Не твоя война. Не твой город. Не твоя рота. Правило хорошее. Правильное. Такое, за которое меня бы похвалил любой уважающий себя штабист. Только вот с каждым днём оно начинает жать сильнее, чем сама обстановка вокруг.

Смотрю на ларёк, где пацаны в трениках забирают выручку молча, без единого слова, будто это обычная плата за аренду воздуха, — и молчу. Смотрю, как участковый Гаврилов пьёт чай у Косого, глядя мимо всего происходящего, как смотрят сквозь стекло, — и молчу. Смотрю на девятку с антенной, что проехала сейчас мимо, и знаю, что внутри сидят не студенты, возвращающиеся с зачёта, а знаю — и молчу. Молчание становится профессией. Разведчик без приказа — это красиво звучит в теории, в казарме, за чаем с Николаем Ивановичем. На практике это значит идти домой каждый вечер с руками, пахнущими картофельной гнилью, и глазами, «набитыми» чужими преступлениями, которые ты не имеешь права остановить.

Странное чувство — не вина ещё, вина придёт позже, но уже сейчас, на этом отрезке от овощебазы до дома, есть какая-то тяжесть, будто несёшь на себе снаряжение, которое давно пора снять, а снять нельзя, потому что приказа на это тоже никто не давал.

Впереди, там, где Кольцовская упирается в остановку с покосившимся навесом и обклеенным старыми афишами столбом, толпится обычная вечерняя толчея — люди с сумками, кто-то курит, поглядывая на дорогу, ждёт ли троллейбус или просто стоит без дела.

Я прибавляю шаг, потому что дома, на пятом этаже хрущёвки без лифта, ждёт пустая комната, но зато с чаем, которым можно отбить вкус гнилой картошки изо рта, и с тишиной, в которой не нужно ничего фиксировать и запоминать.

Остаётся метров триста, и я уже почти перестаю думать о правиле, о Николае Ивановиче, о его тяжёлом, как гиря, предупреждении — думаю только о чае и о том, что завтра снова на овощебазу, — когда у самой остановки что-то в общей картине сдвигается не так, как должно.

Двое парней в трениках стоят по бокам от девушки и держат её за руки — не под руки, как ведут пьяную подругу, а именно держат, как держат груз, который норовит выскользнуть. Она не кричит. Дёргается плечом, пытается вырвать локоть, и в этом молчаливом сопротивлении есть что-то более тревожное, чем любой крик: она уже поняла, что кричать бесполезно. Один что-то тихо говорит ей на ухо и дёргает за руку к машине.

Рядом на остановке ещё человек пять. Тётка с сумками на колёсиках смотрит строго в сторону дороги, будто высматривает троллейбус, которого не будет ещё минут двадцать. Мужик в кепке достаёт сигарету и щёлкает зажигалкой с преувеличенным вниманием, как будто прикуривание — самое сложное дело на свете. Парень студенческого вида утыкается в раскрытую книжку. Никто не смотрит в ту сторону, где девушку тащат к машине, — и это не случайность, это выученный рефлекс города, в котором я живу вторую неделю. Не видишь — не отвечаешь. Отвернулся — уже почти не соучастник.

Машина — тёмная «девятка», задняя дверь у неё открыта заранее, до того, как парни подошли вплотную. Я фиксирую это на автомате, тем участком головы, который двадцать лет учили фиксировать такие вещи: дверь не открывают в последний момент, когда решают, что делать с добычей. Дверь открывают, когда знают заранее, кого, куда и зачем повезут. Значит, не пьяная разборка, не спор из-за долга, который решили закрыть силой прямо на улице. Заказ. Кто-то сказал этим двоим — вот она, вот время, вот адрес, куда везти. А может, просто, понравилась, но и здесь, спонтанно, уже всё с ней решено.