Александр Петляков – Тень, идущая следом (страница 5)
* * *
Новое утро. Выхожу из подъезда на свежий воздух — если можно назвать свежим то, что стоит между гаражами и мусорными баками нашего двора. Ларёк напротив, тот самый, с чёрным хлебом за честную цену, живёт своей утренней жизнью: продавщица в синем халате раскладывает пачки сигарет, кто-то из соседей уже толкается у окошка за хлебом. Обычное дело, если не приглядываться.
Приглядываюсь. Двое в трениках стоят у прилавка, один облокотился локтем на дощатую стойку так, будто это его собственность, второй сплёвывает семечки прямо под ноги продавщице. Голоса не разобрать, но и не надо — язык тела говорит достаточно.
Продавщица кивает быстро, слишком быстро, руки её мельтешат над кассой, и я узнаю этот жест: так кивают не соглашаясь, а сдаваясь. Так кивал у нас на корабле салага, когда старшина объяснял ему устав кулаком.
И тут, будто по расписанию, из-за угла появляется участковый. Шинель нараспашку, фуражка сдвинута на затылок, идёт неспешно, вразвалочку, как человек, у которого впереди целый день и ни одной срочной заботы. Гаврилов — я уже знаю это имя, тётка в сером пальто с пятого этажа выдала мне его вместе со всей картой района.
Смотрю на него, жду, что сейчас произойдёт хоть что-то похожее на работу: окрик, замечание, хотя бы формальный вопрос про документы у этих пацанов.
Участковый на секунду замедляет шаг. Ровно на секунду, не больше — я считаю про себя, как считал когда-то время до взрыва, автоматически, без усилия. Один из парней в трениках, тот, что сплёвывал семечки, поднимает голову и смотрит на Гаврилова. Взгляд короткий, ленивый, без всякой угрозы в нём — а зачем угрожать, если и так всё понятно обеим сторонам.
Участковый смотрит в ответ, глаза его на мгновение будто гаснут, теряют всякое содержание, и он, просто, отворачивается и идёт дальше. Руки в карманах шинели. Плечи чуть сгорблены, как у человека, которому холодно, хотя на дворе не декабрь. Всё это длится секунд десять, не больше. Продавщица уже отсчитывает деньги парню, тот, что облокачивался на прилавок, забирает купюры не считая, привычно, как зарплату получает. Второй сплёвывает ещё одну шелуху и оба разворачиваются и уходят в сторону соседнего двора, не оглядываясь, потому что оглядываться незачем — здесь их никто не остановит.
Я стою у подъезда, руки скрещены на груди, и наблюдаю всю эту немую сцену от первого до последнего кадра, ни один мускул на лице не двигается. Годы службы приучили держать морду кирпичом даже когда внутри всё переворачивается, а сейчас внутри переворачивается ровно настолько, чтобы я успел отметить это ощущение и убрать его подальше, до времени. Всплывает армейское, само собой, без приглашения: приказ игнорировать нарушение — тоже приказ. Только отдаёт его не командир, у которого есть звёзды на погонах и ответственность за роту, а трусость, которая маскируется под понимание расклада сил. У нас на флоте за такое равнодушие человека списывали на берег без выходного пособия и без рекомендаций, а тут — идёт себе дальше, в форме, с табельным оружием на боку, и никто ему слова не скажет, потому что вся система построена так, чтобы он именно так и делал.
Гаврилов сворачивает за угол дома, туда же, куда ушли парни, и я почему-то уверен, что идёт он не патрулировать окрестности, а именно в ту сторону, где его, возможно, ждёт рюмка водки у Косого. Тётка не соврала. Она вообще, кажется, ничего в этом дворе не привирает — слишком устала, чтобы врать, слишком долго живёт по этим правилам, чтобы удивляться им.
Стою ещё немного, смотрю на опустевший ларёк, на продавщицу, которая уже вытирает прилавок тряпкой, будто ничего не произошло, будто это часть обычной утренней уборки наравне с протиркой стекла. Наверное, для неё так оно и есть. Три раза в месяц вытирать прилавок, отдавать деньги — норма жизни, привычка, вроде утреннего кофе, только пьют его не они, а Косой со своими бандитами.
Никакой линии фронта тут нет, отмечаю я про себя в который раз, без пафоса, без желания немедленно что-то предпринять, просто фиксирую факт, как фиксировал когда-то расположение огневых точек противника перед докладом командиру. Тыл давно сдан, и сдан не под давлением, не под огнём, а тихо, за рюмкой водки, добровольно, этаж за этажом, двор за двором, участковый за участковым. Гаврилов не первый и не последний в этом городе, кто выбрал сторону, где теплее и спокойнее.
Записываю это в ту же карту, что складывается у меня в голове с самого приезда: Косой, Бордюр, участковый — три звена одной цепи, и звенья эти держатся друг за друга крепче, чем держались бы под присягой. Никакого повода действовать я себе пока не даю. Просто стою, смотрю на ларёк, на дым сигареты, который тянется откуда-то из окна первого этажа, и думаю, что война, оказывается, бывает разной. Иногда линию фронта проводят не карандашом по карте, а молчаливым отворотом головы человека в форме.
Иду на рынок. Он гудит с самого утра: бабки с укропом, мужики с саженцами, кто-то тащит клетку с курами.
Прохожу мимо мясных рядов, где на крюках висят полутуши, обмотанные марлей от мух, которая не спасает, и где мясник в грязном фартуке рубит кость с таким звуком, будто это не рынок, а стрелковый полигон.
Иду не спеша, приглядываюсь. Острый глаз никуда не девается после отставки, только цели меняются: раньше искал растяжки и снайперов, теперь — кто здесь главный по деньгам.
Между рядами, ближе к выходу, парень в кожаной куртке останавливается у каждой третьей палатки. Ничего не говорит, просто протягивает руку, ему кладут в неё скомканные купюры, и он идёт дальше. Ни слова, ни расписки. Торговка с семечками отсчитывает без запинки, будто платит за свет и воду, привычно, как за коммуналку. Никто не смотрит парню в глаза. Смотрят мимо, в весы, в мешки с крупой, куда угодно, лишь бы не в лицо.
У прилавка с картошкой толкается народ, все хотят взвесить получше, подешевле, и я, обходя тётку с тележкой, сталкиваюсь плечом с мужиком в потёртой шапке-ушанке не по сезону. Он оборачивается буркнуть что-то резкое, и слова застревают у него на языке. Николай Иванович. Постаревший на добрых пять лет за те два года, что я его не видел, ссутулившийся сильнее прежнего, но глаза те же — цепкие, из-под кустистых бровей, которые он никогда не считал нужным подстригать.
Стоим друг напротив друга посреди рыночного гула, и на секунду весь этот рынок с его весами, курами и кожаными куртками куда-то отступает, будто выключили звук. Не удивление держит нас на месте. Просто слишком много воды утекло, слишком много всего случилось у каждого порознь, и теперь надо заново привыкнуть, что вот он, живой, стоит перед тобой. Он первый выныривает из этой паузы.
— Живой, значит, — говорит он, и в этом «значит» всё сразу: и вопрос, и облегчение, и упрёк за то, что не писал.
— Живой, — отвечаю я. — А ты чего в такой шапке в апреле? Заморозки объявили?
— Голова мёрзнет, — он машет рукой, будто отгоняет тему. — Возраст, Савелий. Не всем повезло сохранить твою комплекцию.
Смотрю на него, и внутри что-то отпускает, впервые за все эти недели в чужом городе. Не облегчение даже, а узнавание своего места в строю: рядом с этим человеком не надо ничего доказывать и ничего объяснять, будто и не расставались. Он тоже смотрит на меня, оценивающе, как когда-то смотрел перед строем, только теперь без формы, без права требовать доклада.
— Оброс, — говорит он. — а по глазам вижу — присматриваешься тут ко всему?
Не спрашиваю, откуда он знает. Он всегда знал больше, чем говорил, ещё, когда я был у него в подчинении, только тогда это называлось интуицией командира, а теперь, наверное, просто старостью, которая видит людей насквозь без лишних усилий.
Парень в кожаной куртке проходит мимо нас в третий раз, и Николай Иванович коротко, одним движением бровей, указывает мне глазами в его сторону, без единого слова — мол, видал, да? — и я киваю так же коротко, не желая обсуждать это здесь, среди чужих ушей, среди тёток с укропом, которые слушают всё и никогда ничего не подтвердят.
— Тут разговоры разговаривать не с руки, — говорит он тихо, беря меня под локоть, как будто мы оба понимаем одно и то же без объяснений. — Пройдёмся. У меня как раз картошка кончилась, идея удачная была тебя встретить.
— Случайность, — говорю я.
— Не бывает у нас с тобой случайностей, Савелий, — он усмехается, и в этой усмешке впервые за долгое время что-то живое, не искалеченное годами и городом. — только совпадения, которые вовремя происходят.
Забираем у прилавка два кило картошки, он расплачивается сам, не позволяя мне сунуться с деньгами, всё так же, как когда-то в части не позволял младшим офицерам платить за него в чайной. Идём к выходу с рынка, мимо парня в кожаной куртке, который провожает нас равнодушным взглядом, мимо участкового — не Гаврилова, другого, — который делает вид, что изучает витрину с семечками.
Николай Иванович молчит всю дорогу до ворот рынка, и я не тороплю его с разговорами. Знаю по старой памяти: то, что он собирается сказать, не для рыночной толчеи, и уж точно не для чужих ушей.
Идём вдоль пятиэтажек с обвалившейся штукатуркой, там, где балконы забиты хламом и старыми лыжами ещё с семидесятых, и Николай Иванович несёт сетку с картошкой так, будто это не картошка вовсе, а нечто важное, требующее осторожности. Он не спрашивает про Марину. Не спрашивает про дочь. Идёт себе, покряхтывая на подъёме тротуара, и это молчание значит для меня больше любого вопроса — он знает, что спрашивать не нужно, и от этого знания в груди становится чуть свободнее, будто расстегнули лишнюю пуговицу на воротнике.