Александр Петляков – Тень, идущая следом (страница 4)
Подходит к окошку сбоку, где сигареты, минуя очередь целиком, как будто её тут вовсе нет. Продавщица не спрашивает, что ему нужно. Открывает ящик кассы — старый, деревянный, с потёртой ручкой — и он сам, не она, запускает туда пальцы, вынимает несколько купюр, не считая, сминает в кулаке и убирает в карман. Ни слова не говорит. Она тоже молчит, только губы поджимает чуть плотнее, чем секунду назад, и продолжает отсчитывать сдачу мужику в кепке — тому самому, что стоял передо мной, — и делает это, я замечаю, немного быстрее обычного, будто торопится закрыть эпизод, стереть его из памяти очереди раньше, чем кто-то успеет о нём подумать вслух.
Парень разворачивается и уходит, не оглядываясь, так же неспешно, как пришёл. Ни угрозы в голосе, ни жеста — за всё время ни одного слова не произнесено, ни им, ни ею. Будто так и должно быть, будто это часть прейскуранта, вписанная где-то между ценой на хлеб и ценой на спички, только не на бумажке, а в воздухе, которым тут все дышат с рождения.
Тётка в платке смотрит себе под ноги, на растоптанный снег. Мужик в кепке разглядывает сдачу так внимательно, будто впервые в жизни увидел советские монеты. Никто не поворачивает головы туда, где скрылся парень в трениках, никто не переглядывается, не хмыкает, не шепчет соседу «во наглость». Тишина в очереди становится плотнее, чем была, но это не тишина возмущения — это тишина людей, которые давно выучили, что подобное лучше пропускать сквозь себя, не задерживая внимания, как пропускают мимо ушей мат в трамвае.
Я смотрю на это ровно, без удивления, как смотрел когда-то на минное поле с воздуха — красиво размечено, всё понятно, только ходить по нему нужно определённым образом и определённым людям. Здесь то же самое: карта уже расчерчена, просто расчерчена не сапёрами, а другими руками, и я на этой карте пока белое пятно, случайный человек с пятого этажа. Подхожу к окошку. Продавщица переводит взгляд на меня — быстро, с профессиональной оценкой роста, плеч, куртки, лица, — и что-то в этой оценке у неё меняется, я вижу это по тому, как чуть выпрямляется спина. Спрашивает, не поднимая голоса выше обычного:
— Вам чего?
— Хлеб. Один, чёрный. Две пачки «Примы».
Она берёт булку с полки, сигареты, кладёт на прилавок, называет цену — обычную, ту же, что вчера была на ценнике у входа, ни рубля лишнего. Отсчитываю мелочь, отдаю, забираю хлеб и «Приму». Никакого намёка на скидку за то, что я, возможно, видел то, что видел, и никакого намёка на надбавку за то же самое. Со мной всё честно, потому что я ещё никто, не свой и не чужой, обычный покупатель с улицы, которого можно обслужить по прейскуранту без всяких добавлений.
Разворачиваюсь и иду обратно, мимо очереди, мимо тётки, которая так и не подняла глаз, мимо мужика с кепкой, разглядывающего сдачу. Хлеб под мышкой ещё тёплый, почти живой, и от этого тепла становится немного смешно — вот она, вся связь с миром на сегодняшний день: горбушка хлеба и картинка того, как чужой карман забирается в чужую кассу без единого слова возражения.
Ничего не говорю, ни продавщице, ни очереди, ни себе самому вслух. Внутри — только фиксация, ровная, как запись в бортовом журнале: время, место, событие, свидетели, реакция свидетелей — нулевая. Приказа действовать нет, обстановка ещё не ясна до конца, и лезть с шашкой наперевес в первый же день на новом месте — последнее дело для человека, который двадцать лет учился сначала смотреть, потом уже стрелять.
Иду через двор к своему подъезду, хлеб греет подмышку через куртку, и думаю о том, что касса в этом ларьке, оказывается, вовсе не касса продавщицы. Она просто хранитель денег для кого-то другого, у кого руки длиннее, и привычка забираться в чужие карманы давнишняя, как этот самый ларёк из крашеной жести. Перекладываю хлеб под мышку поплотнее и поднимаюсь по лестнице, не торопясь, ступенька за ступенькой, будто впереди у меня целая жизнь, чтобы разобраться, кто в этом дворе хозяин, а кто просто позволяет себя обворовывать молча, за неимением другого выбора.
На третьем этаже сталкиваюсь с соседкой из сорок второй — та самая, с балкона которой позавчера свисало бельё, будто флаги капитуляции. Тётка лет пятидесяти пяти, в сером пальто не по размеру, тащит две сумки, набитые так, что ручки врезаются в пальцы добела. Одна сумка норовит развернуться и высыпать картошку прямо на ступеньки.
— Давайте помогу, — говорю, не спрашивая, беру у неё ту, что тяжелее.
Она вскидывает голову, смотрит настороженно, потом на моё лицо, потом опять на сумку в моих руках, будто прикидывает, не сбегу ли я с её картошкой в неизвестном направлении. Решает, что не сбегу.
— Спасибо, сынок, — говорит и идёт впереди, часто дыша.
Поднимаемся до пятого молча, я слушаю её одышку и скрип чужой обуви по бетону лестницы, эхо разносится по подъезду так, будто мы идём по трюму. У двери сорок второй она долго ищет ключи в кармане пальто, я ставлю сумку у ноги и жду, не тороплю.
— Вы к Валентине Петровне заселились, что ли? Она квартиру-то в аренду сдавала, — говорит соседка, наконец найдя ключ.
— Купил.
— А, ну и хорошо, значит, соседи теперь, — она вздыхает так, будто это меняет дело в какую-то важную сторону. — А то у нас тут не всякий приживается.
— Это почему же?
Она открывает дверь, забирает у меня сумку, но не спешит захлопнуть створку, стоит на пороге, оглядывается на лестничную клетку, будто там кто-то может подслушивать, хотя, кроме нас с ней, никого нет и звук шагов давно бы выдал чужого.
— Место у нас такое, — говорит она, понижая голос до полушёпота, будто делится не сплетней, а военной тайной. — Двор наш весь под Серёгой Косым. Он тут смотрящий. Ларьки, гаражи, всё под ним.
— А Косой под кем? — спрашиваю тем же тоном, каким спрашивал бы про расписание автобуса, без интереса, для проформы.
Она вдруг замолкает, смотрит на меня внимательнее, оценивает, стоит ли отвечать вообще. Потом, видимо, решает, что раз помог с сумками, значит не совсем чужой, и говорит ещё тише, почти одними губами:
— А Косой уже под Бордюром.
Имя произносит так, что я невольно вспоминаю сапёра из своей роты, который никогда вслух не называл мину миной, только "изделие" — суеверие такое, будто если не назвать вещь по имени, она тебя не заметит. У неё то же самое: имя выходит из неё почти без звука, одним движением губ, и она сразу же оглядывается ещё раз, проверяя, не отозвалось ли где-то что-то на этот звук.
— Бордюр, значит, — повторяю я вслух, нормальным голосом, нарочно, чтобы посмотреть на реакцию.
Она вздрагивает, будто я выстрелил из ракетницы в закрытом помещении.
— Тише вы, — шипит и снова смотрит через моё плечо, на пустую лестницу, — не дай бог кто услышит.
Я усмехаюсь про себя. Двадцать лет назад в подобном тоне люди говорили про особый отдел, теперь про уголовника из соседнего района — иерархия страха меняется, суть остаётся та же: не назови вслух, вдруг придёт.
— А участковый у вас тут есть? — спрашиваю, ничего не значащим тоном, будто просто заполняю анкету для себя, для порядка.
— Есть, как не быть, — она машет рукой, отмахивается, как от назойливой мухи. — Гаврилов. Только толку от него.
— Что не так с «толком»?
— А он сам под ними, чего вы хотите, — говорит она уже быстро, устало, будто эта фраза давно затёрта до дыр в её голове, произносилась много раз до меня и много раз ещё произнесётся после, кому угодно, кто спросит. — Приходит, бывает, к Косому водку пьёт. Все видят. Да и что ему сделать-то одному против них?
Она произносит это без злобы, без возмущения, просто как факт погоды, как то, что зимой холодно, а весной тает снег. Участковый под бандитом — не сенсация, не новость, а нормальный порядок вещей в отдельно взятом дворе отдельно взятого города, и меня вдруг забавляет собственная реакция — не удивление, а какое-то холодное узнавание, будто я давно знал эту схему, просто не видел её нарисованной именно так, именно этими словами, от этой конкретной тётки в сером пальто на площадке пятого этажа.
— Понятно, — говорю. — Спасибо, что дверь придержали.
— Вам спасибо, что помогли, — отвечает она, уже устало, разговор явно её вымотал больше, чем сумки с картошкой. — Вы уж поосторожней тут, новенький. У нас люди тихо живут, потому и живут.
Дверь захлопывается с коротким щелчком замка, и я остаюсь один на лестничной клетке, с этим самым щелчком в ушах, будто он подвёл черту под коротким разговором.
Стою секунду, слушаю тишину подъезда, пахнущую сыростью бетона и чужой стряпнёй из-за соседних дверей, и в голове у меня укладывается новый кусок карты, ровно, как патрон в обойму: Косой, Бордюр, участковый, который пьёт водку с бандитом вместо того, чтобы составлять протокол. Три звена одной цепи, и цепь эта тянется откуда-то из центра города прямо в этот двор, прямо к моему подъезду, прямо к ларьку с чёрным хлебом за честную цену. Никакой линии фронта здесь нет и не предвидится, потому что фронт этот давно уже сдан без единого выстрела, тихо, за рюмкой водки, и все, кто живёт в этом доме, знают правила игры лучше, чем я знаю устав. Подхожу к своей двери, и думаю о том, что участковый Гаврилов, кем бы он ни был, теперь тоже часть карты, только пометка на ней будет не такая, как у обычных смотрящих.