18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Александр Петляков – Тень, идущая следом (страница 3)

18

Я стою секунду, читаю это как сводку с чужого участка. Потом иду к подъезду. Лестница пахнет кошками и сыростью, той особой сыростью, что заводится в домах, где давно никто не чинит трубы и не моет полы по расписанию. На третьем этаже дверь щёлкает — цепочка, узкая полоска света, чей-то глаз в щели. Смотрит на меня секунду, оценивает: высокий, в бушлате, с сумкой через плечо, лицо не отсюда и не из газеты. Дверь захлопывается тише, чем открылась. Кто-то там, за ней, решил, что лучше не видеть. Я не в обиде. Я бы на их месте тоже закрыл. Свой этаж я узнаю не по номеру — цифры на двери давно облезли, — а по трещине в штукатурке над косяком, той самой, что была здесь ещё при отце. Ключ входит в замок туго, будто отвык от моей руки, поворачивается с сухим протестующим скрежетом. Дверь открывается внутрь, и я делаю шаг через порог в свою собственную квартиру, как в чужую казарму, которую только что сдал предыдущий взвод, забрав с собой всё, кроме стен.

Пусто. По-настоящему пусто, не по-фронтовому, где пустота хотя бы пахнет порохом и жизнью, которая только что здесь кипела. Здесь пустота выморочная. Ни шкафа, ни стола, ни занавесок на окнах. На месте, где стоял сервант, — прямоугольник на обоях, светлее остального, как контур тела на асфальте.

Я смотрю на этот прямоугольник и не чувствую ничего, что полагалось бы чувствовать, — ни злости, ни тоски, только холодную констатацию факта: жена забрала с собой всё, что можно было унести, и, значит, была права, когда решила, что здесь ей делать больше нечего.

Обои местами отклеились, свисают уголками, будто кожа на старой ране. Дочери сейчас уже четырнадцать. Я не считаю дни, сколько прошло с тех пор, как последний раз слышал, как она смеётся за стеной, — просто знаю цифру, как знают номер части, в которой служили когда-то. Знаю и не трогаю.

Ставлю сумку у порога — тяжёлый брезентовый мешок, в котором вся моя оставшаяся жизнь: пара форменных вещей, письма, которые никому уже не нужны, и то, что осталось от прежнего меня. Сажусь на подоконник, благо он широкий, ещё довоенной кладки, крашеная краска давно облупилась и колется под ладонью. Смотрю через мутное стекло вниз, во двор. Качели покачиваются сами по себе. Мальчишка лет двенадцати идёт через двор, обходя лужу по большой дуге, — привычка, такая же, как у той бабы на улице с сумками, обходившей троих у видеосалона. Значит, и здесь уже выучили карту, где можно ходить, а где лучше не соваться. Значит, и этот двор давно поделён, размечен невидимыми флажками, и я просто ещё не знаю, чей это участок.

Сижу и думаю: там, на флоте, у меня был устав. Тонкая книжка, в которой сказано, кто кому подчиняется, что можно, что нельзя, где кончается моя власть и начинается чужая. Была рота — сто двадцать человек, каждый на своём месте, каждый знает, зачем встаёт по тревоге и куда бежит. Был приказ — иногда дурацкий, иногда несправедливый, но всегда чей-то, всегда сверху, всегда с подписью, и ты либо выполняешь, либо отвечаешь по всей строгости. Была линия фронта — пусть невидимая, пусть условная, но она была, и я знал, с какой стороны стою.

Здесь нет ничего. Ни устава, ни роты, ни линии. Есть двор с качелями без сидений, надпись на стене, разбитая лампа и я — один, в пустой квартире, из которой вынесли всё, включая, кажется, и часть меня самого. Город внизу живёт по каким-то своим законам, я их пока не знаю, но уже вижу: они есть, они жёсткие, только написаны не в уставе, а на стенах и в глазах людей, которые слишком старательно смотрят в сторону. Никто не построит меня в шеренгу. Никто не отдаст приказ. Придётся самому решать, с кем воевать и за что, а это, оказывается, куда тяжелее, чем выполнять самый дурацкий приказ сверху.

Встаю, подхожу к двери. Закрываю её — сначала на замок, потом на задвижку, старую, ещё советскую, тугую. Металл входит в паз с сухим, коротким щелчком, и этот звук — первый за весь день, который я узнаю без усилия, без перевода, без разгадывания чужих правил. Хоть что-то в этом городе ещё говорит на моём языке.

Глава 2

Ремень вешаю на гвоздь у двери — тот же жест, что и десять лет назад в каюте, только там переборка была выкрашена шаровой краской, а здесь обои с рисунком, похожим на выцветшие ромашки. Пряжка с якорем цепляется за шляпку гвоздя, замирает, чуть покачавшись. Рядом с ней вешать больше нечего. Форма, две пары белья, полотенце, бритва — раскладываю всё это по табуреткам и подоконнику, как по описи, хотя описывать, в сущности, нечего. Человек привыкает к минимуму быстрее, чем думает.

Комната пуста настолько, что шаги отдаются гулко, будто в кубрике после отбоя. Сажусь на подоконник, гляжу вниз. Двор — пятиэтажный колодец, каким их строили после войны, экономя место и заботу. Гаражи-ракушки жмутся друг к другу вдоль забора, крашеные суриком, местами уже облезшие до ржавчины. Возле одной из них — «Москвич», побитый жизнью до состояния музейного экспоната: капот примотан проволокой, стекло треснуто по диагонали, будто кто-то от души приложился по нему монтировкой. Краска на турнике у песочницы содрана до голого металла, слезла клочьями, но перекладина держится крепко, кто-то её всё же подваривал. Значит, находятся ещё во дворе те, кому не всё равно. Смотрю дольше, чем нужно для простого любопытства. Привычка глазами цепляться за детали, не спрашивает разрешения.

У подъезда напротив — трое. Стоят кучно, но не разговаривают, будто просто ждут. Одинаковые спортивные костюмы — «Адидас», три полоски, у одного олимпийка расстёгнута до пупа, майка, мятая. У всех троих одинаковая манера держать корпус: чуть развёрнуты плечом к улице, руки в карманах, ноги на ширине, будто вот-вот сорвутся, но никуда не срываются уже минут двадцать. Один жуёт семечки и сплёвывает шелуху себе под ноги, аккуратно, будто отмеряет территорию плевками. Ждут не автобус. Автобус здесь не ходит.

Смотрю на это и ловлю себя на том, что уже прикидываю сектора обзора — с их позиции просматривается вся арка, единственный выход со двора на улицу, да ещё и половина соседнего подъезда. Место выбрано не случайно, кто-то их сюда поставил с умом, не сами додумались. Пути отхода у них через арку и через щель между гаражами, я бы, наверное, тоже так встал. Отрываюсь от мысли и усмехаюсь — вслух, себе, в пустую комнату.

— Тоже мне, дозор!

Смешно даже не то, что они стоят, а то, что я это разглядываю с таким прилежанием, будто мне сейчас атаку планировать. Врага нет. Приказа нет. Роты нет. Есть три пацана в спортивных костюмах, которым, судя по позам, лет по девятнадцать-двадцать, и им, скорее всего, просто скучно и холодно, а не поручено охранять периметр от старого морпеха на пятом этаже. Мозг сам, без спроса, работает по старой программе: обстановка, противник, свои, местность. Программу не выключить рубильником, она вшита туда, откуда её теперь не достанешь, даже если бы захотел.

Один из троицы поднимает голову, смотрит наверх — не на моё окно конкретно, а вообще, на фасад, скучающим взглядом. Я не отодвигаюсь. Прятаться от чужого взгляда — последнее дело, сразу выдаёт, что ты кого-то боишься. Просто сижу и смотрю в ответ, спокойно, как смотрел бы на облако. Через секунду ему становится неинтересно, он снова опускает глаза и что-то говорит соседу, тот кивает, не оборачиваясь. Мальчишка, тот самый, что давеча обходил лужу по дуге, снова появляется в поле зрения — идёт от магазина, в руках пакет молока, качается на ходу. Проходит мимо троицы почти вплотную, не глядя на них и не здороваясь, будто их вовсе нет, будто это фонарный столб. Они его тоже не замечают, ноль внимания, ни слова. И вот в этом отсутствии всякой реакции с обеих сторон — вся суть. Значит, знакомы. Значит, давно установившийся порядок, где всем всё ясно без объяснений: этот пацан не по их части, этих троих можно не обходить, как лужу, без риска и без вопросов.

Сижу ещё немного, пока за окном не начинает смеркаться, и синие тени от гаражей не удлиняются через весь двор. Никуда не выхожу, ничего не выясняю. Разведка боем — дело хорошее, но не в первый день, когда ты ещё не знаешь ни местности, ни численности противника, ни того, есть ли вообще противник или просто трое от скуки маются под подъездом. Сначала смотреть. Запоминать, кто во сколько выходит, кто к кому заходит, какая машина сколько стоит во дворе, и чья она. Собирать картину медленно, по кусочку, как собирают карту минных полей — не с потолка, а сапёрным щупом, шаг за шагом, не торопясь и не подрываясь раньше времени. Спешить мне некуда. Служба кончилась, семья кончилась, а времени теперь, кажется, ровно столько, сколько нужно, чтобы во всём разобраться не спеша.

Встаю с подоконника, задёргиваю штору — старую, застиранную, — и в комнате наконец становится по-настоящему темно, как в каюте на подлодке, где свет только тогда, когда сам его включишь.

* * *

Хлеб в этом дворе продаётся в ларьке через дорогу, обшитом крашеной жестью, с двумя окошками, будто это не торговая точка, а амбразура дота, повёрнутая на две стороны сразу. Одно окошко — сигареты и водка, второе — всё остальное: хлеб, спички, рыбные консервы с проржавевшей этикеткой.

Иду туда без спешки, руки в карманах куртки, привыкаю к тому, что теперь у меня опять есть маршрут, пусть даже такой мелкий, как будка за забором из профиля и очередь из трёх старух с авоськами. Встаю четвёртым. Впереди — тётка в пуховом платке, перед ней мужик в кепке, за прилавком продавщица лет пятидесяти, крашенная в темно-рыжий, с усталым лицом человека, который весь день стоит на одном месте и улыбается только тогда, когда это дешевле, чем спорить. Через дорогу, там, где вчера торчала троица, сейчас маячит один — тот самый, что смотрел вверх, на фасад дома, скучающим взглядом человека, привыкшего, что бояться должны его, а не он. В трениках с лампасами, куртка нараспашку, руки в карманах, идёт неторопливо, будто прогуливается по собственному саду.