18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Александр Петляков – Тень, идущая следом (страница 1)

18

Александр Петляков

Тень, идущая следом

Глава 1

Кабинет пахнет сургучом и застарелым табаком, будто в нём двадцать лет курили один и тот же «Беломор» и не открывали форточку. На столе у кадровика — стопка папок, чернильный прибор советского образца, треснутый, но живой. Ручка царапает бумагу с таким звуком, будто кто-то не спеша пилит доску. Я стою у окна, заложив руки за спину, и жду, пока капитан второго ранга Черных доведёт до конца свою писанину.

— Значит так, товарищ капитан, выслуга у вас — двадцать один год, три месяца. Льготная — само собой, за морскую службу. Пенсия будет что надо, не обидят.

Он бормочет ещё что-то про коэффициенты, про справку в военкомат по месту жительства, про то, что документы придут через месяц, может, два. Я не слушаю. Слова проходят мимо, как горная река мимо каменистых берегов, — не задерживаются, не оставляют следа. Я давно понял: если человек хочет тебя утешить цифрами, лучше не мешать ему это делать, дать закончить, кивнуть в нужном месте.

За окном плац. Серый бетон, разлинованный известью, и на нём строится рота — моя рота, последняя, которую я довёл. Сто двенадцать человек, из которых я знаю в лицо каждого, помню, кто как держит автомат на бегу, кто боится высоты, а виду не показывает, кто плачет по ночам, вспоминая мать, а утром идёт в первой шеренге как штык. Старшина Дормидонтов гоняет их по этому плацу, голос у него луженый, слышно даже через двойное стекло. Я учил их не бояться. Не потому что страх — это плохо, страх — нормальная штука, у него есть смысл, он бережёт шкуру. Я учил их думать сквозь страх, головой, а не брюхом. «Боишься — думай, — говорил я им на плацу, в грязи, под дождём, — трус бежит, дурак лезет напролом, а солдат считает». Считает секунды до укрытия, считает патроны, считает, сколько до своих. Я вложил в них эту арифметику страха годами, по капле, и вот стою у окна, смотрю, как они маршируют без меня, и во мне что-то оседает вниз, как ил на дно реки после половодья.

— Подписывайте здесь и здесь, — говорит Черных, придвигая листы. — И вот тут, в уголке, распишитесь о получении.

Ручка у меня в руке тяжелее, чем должна быть. Я подписываю первый лист, второй, третий. Буквы выходят ровными, я всегда писал ровно, даже когда рука тряслась от холода в море, даже когда писал похоронки — почерк не подводил никогда, разве что душа подводила, но это другое дело, это внутри, наружу не выходит.

Черных забирает бумаги, складывает в синюю картонную папку с завязками, какими в этой стране скрепляют всё — от уголовных дел до личных судеб. Достаёт печать, дышит на неё коротко, будто целует, и с силой прижимает к листу. Щелчок. Короткий, сухой, как выстрел из малокалиберного пистолета в закрытом помещении. Звук такой обыденный, что не должен ничего значить, а значит всё. Двадцать один год строя, приказов, чужих жизней на моей ответственности, — и вот итог умещается в этот щелчок печати.

— Ну вот и всё, товарищ капитан, — говорит Черных, и в голосе у него что-то похожее на сочувствие, только он сам не понимает, чему сочувствует. — Свободны.

Свободен. Слово какое-то дурацкое, будто из другого языка. Двадцать один год я не был свободен, я был нужен, а это разные вещи, и нужность мне всегда нравилась больше.

Я беру фуражку со стола, надеваю, коротко киваю кадровику — без рукопожатия, он не заслужил, не за что, обычный писарь при штабе, — и выхожу из кабинета в коридор, где пахнет мастикой для пола и хлоркой. Иду к выходу мимо расписания нарядов на стене, мимо доски почёта, где до сих пор висит моя фотография в чёрной рамке, будто покойника уже почтили, а он ещё дышит.

За воротами части, холодный воздух бьёт в лицо, пахнет морем и мазутом. Позади меня, за спиной, всё ещё слышен голос Дормидонтова, гоняющего строй, — «раз-два, раз-два», старая шарманка, которая будет крутиться и без меня, потому что воинская часть не про человека, воинская часть про систему, а система переживёт любого, даже лучшего из своих.

Я не оборачиваюсь. Не потому что не хочу посмотреть в последний раз на плац, на роту, на всё, что было моей жизнью дольше, чем моя собственная семья. А потому что нельзя. Обернёшься — и что-то в тебе развернётся следом, потянется назад, и ты застрянешь между тем, что было, и тем, что будет, как гвоздь, вбитый наполовину, — ни туда, ни сюда, только ржаветь.

Я иду вперёд, к остановке, где через двадцать минут должен быть автобус до вокзала. Шаг у меня ровный, спина прямая, лицо, наверное, спокойное. Внутри у меня, впрочем, то же самое затишье, что бывает перед штормом, когда море вдруг становится стеклянным, и опытный человек знает — это ненадолго.

Плацкартный вагон качает, как шлюпку в непогоду, только шлюпку я бы вывел из этой болтанки сам, а тут остаётся сидеть и терпеть. Колёса стучат по стыкам, и в этом стуке нет никакой закономерности, к которой можно привязаться, просто ровный бессмысленный молот, отсчитывающий километры до дома, которого, если по совести, у меня больше нет. Пахнет варёными яйцами — кто-то на соседней полке чистит их прямо в постель, скорлупа сыплется на простыню, и запах серы плывёт по вагону вместе с духом дешёвого одеколона и чужого перегара, застарелого, вчерашнего, того, что уже не пахнет весело, а просто пахнет.

Напротив меня, на нижней полке, сидит мужик лет пятидесяти, в спортивном костюме «Адидас», из тех, что теперь носят все подряд, хоть спортсмен, хоть барыга, хоть бухгалтер из собеса. Он назвался Толиком, торгует, как выяснилось, шмотками на воронежском рынке, и ехал в Хабаровск за товаром, а теперь возвращается, и весь путь он жалуется — сначала проводнице на чай, теперь мне, потому что больше некому.

— Вот раньше как было, — говорит он, расковыривая яйцо толстыми пальцами, — заплатил налог, торгуй спокойно. А теперь? Ты кому хочешь заплати, всё равно найдётся кто-то, кому ещё надо. Ко мне в прошлый месяц трое приходят, молодые, лет по двадцать, а смотрят так, будто уже за шестьдесят. Говорят: место твоё под нашей крышей теперь. Я говорю: у меня крыша есть, вон, шифер. Они не смеются даже.

Он замолкает, солит яйцо, кусает.

— И платишь?

— А что делать. Не заплатишь — ларёк сожгут, а то и самого. У Петровича вон сожгли, за углом от меня стоял, курей продавал, копчёных. Теперь там пепелище стоит, никто убирать не торопится, стоит для примера.

Я слушаю и не меняю лица, а внутри что-то откладывается само, без моего участия, как отмечаешь на карте огневые точки, — вот здесь минное поле, вот здесь возможный проход, вот здесь противник хозяйничает, а контроля нет вообще, только видимость контроля, декорация. В армии я бы назвал это разведданными и доложил в штаб. Здесь докладывать некому, штаба больше нет, есть только я и вагон, который несёт меня в город, где, судя по рассказу Толика, линии фронта не существует, а значит воевать не с кем, потому что враг повсюду.

— А милиция? — спрашиваю, хотя ответ знаю заранее.

Толик смеётся, коротко, зло.

— Милиция сама с этими же водку пьёт. У нас участковый на «девятке» ездит, а зарплата у него, сам понимаешь. На какие шиши, спрашивается?

Я киваю, будто соглашаюсь, хотя внутри у меня холодно, спокойно и очень ясно, как перед выходом на рубеж, когда всё уже решено, осталось только дождаться сигнала. И тут, само собой, без спроса, всплывает плац, серое утро, туман над сопками, и рота стоит в четыре шеренги, сто двадцать человек, и такая тишина, что слышно, как они дышат, все сто двадцать человек вместе, синхронно, потому что ждут моей команды, а без команды не двинется никто, ни один, потому что дисциплина — это не страх, дисциплина — это когда человек знает своё место в строю крепче, чем своё имя. Я тогда стоял перед ними и думал, что вот это и есть порядок, единственный настоящий порядок, какой я видел в этой стране: сто двадцать человек, готовых умереть по приказу, и ни один не сдвинется без него.

Здесь, в этом вагоне, порядка нет вовсе. Здесь каждый сам себе командир и сам себе трибунал, и Толик со своим шифером — рядовой без части, дезертир поневоле, потому что дезертировать ему было некуда, армия сама разбежалась. Дисциплина держала мир в порядке ровно потому, что кто-то один брал на себя ответственность за остальных, а остальные соглашались это терпеть, потому что без этого — хаос — то, что Толик описывает своим равнодушным, устоявшимся голосом человека, который перестал удивляться.

Двадцать один год я жил в системе, где приказ есть приказ, а сейчас приказы отдают те, у кого золотая цепь потолще и «мерседес» подороже, и никакой офицер этого не остановит, потому что офицеров тут не спрашивают.

Толик доедает яйцо, вытирает пальцы о простыню, зевает так, что хрустит челюсть, и через минуту уже спит, привалившись к стенке, приоткрыв рот, и лицо у него во сне совсем не такое, как днём — беззащитное, старое, будто он весь этот разговор держал в себе усилием, а сейчас усилие отпустило.

Я смотрю в окно. За стеклом темнота, редкие огни станций, силуэты каких-то заводов, потухших, будто вымерших, и я не узнаю страну за этим стеклом. Не потому что она изменилась — страны меняются, это нормально, — а потому что я в ней теперь никто, без роты, без приказов, без ста двадцати человек, ждущих моей команды. Просто пассажир плацкартного вагона, едущий домой, где меня, кажется, тоже никто не ждёт. Поезд стучит, стучит, стучит, и в этом стуке нет ничего, кроме расстояния, которое сокращается против моей воли.