Александр Неустроев – Фото на память (страница 6)
Он представил, как эти огромные глаза будут смотреть на него не с ужасом, а с мольбой. Как тонкое тело будет содрогаться не от побоев, а от его прикосновений. Как он будет ломать её, не физически – её сломает легко, – а морально, по крупице уничтожая в ней всё, что делает её человеком. Он представил всю ночь, растянутую в бесконечную пытку надеждой и отчаянием. Это будет его личный, интимный театр жестокости.
– Оставьте их, – голос Йозефа прозвучал тихо, но с такой железной интонацией, что солдаты замерли на месте. – Этого мужчину, эту женщину и детей. Не трогайте до моего возвращения. Они мои.
Солдаты, узнав его, тут же вытянулись в струнку, отпустив кузнеца. Тот грузно осел на землю, хватая ртом воздух.
Йозеф медленно спешился и подошел к девочке. Его сапоги гулко стучали по щебню. Он был джентльменом, охотником, приближающимся к своей избранной добыче. Он остановился перед ней, заслонив собой всё солнце.
Девочка не отводила взгляда. Слезы текли по ее грязным щекам беззвучно, как дождь по стеклу.
– Как тебя зовут, детя? – спросил он по-немецки, голосом, полным фальшивой нежности.
Она не понимала. Он повторил вопрос на ломаном русском.
– С… Сара, – прошептала она.
– Сара, – растянул он, как будто пробуя на вкус. – Красивое имя. У меня к тебе дело, Сара. Ты и твоя семья будете жить. Я дам вам еду, кров. Спасу от печей. Но за это ты будешь служить мне. Ты понимаешь меня?
Её глаза расширились. В них вспыхнула та самая искра, которую он искал – дикая, невероятная надежда. Она бросилась перед ним на колени, схватив его сапог и прижимаясь к нему лбом.
– Спасибо! О, спасибо, господин офицер! – её голос срывался на визгливый шепот. – Я всё сделаю! Я буду служить! У нас… у нас есть золото! Бабушкино кольцо, серьги! Всё отдам! Только не убивайте маму, папу, братика!
Йозеф Вайнер показал рукой на мужчину и женщину сидевших на земле и спросил. – Это твои родители?
– Да, они приютили меня, когда началась война.
Он смотрел на неё сверху, и внутри всё закипало от восторга. Вот он, момент абсолютной власти. Не когда жертва проклинает, а когда благодарит палача. Когда она сама отдает свою душу в обмен на призрачный шанс.
Он наклонился, с показной галантностью поднял её за подбородок. Его пальцы коснулись её кожи – холодной, липкой от слез и пота. Спустившись ниже до шеи, он почувствовал, как еë сердце вот вот выпрыгнет.
– Успокойся, дитя мое, – сказал он, и его губы тронула тонкая, почти невидимая улыбка. – Золото оставь себе. Оно тебе не поможет. А я… я твой золотой билет. Запомни это. Теперь ты принадлежишь мне. Сара.
Он повернулся к Алану, который наблюдал за сценой с каменным безразличием.
—Алан, проследи, чтобы их отвели в мой сарай у поместья. Накормить. Напоить. Не трогать. Ждать меня. Дом оставить.
Татарин молча кивнул.
Йозеф вновь вскочил в седло. Он даже не взглянул на родителей Сары. Они были уже не интересны, просто приложение к его новой игрушке. Йозеф Вайнер чувствовал прилив сил, подобный опиумному кайфу. Сегодняшний день обещал быть по-настоящему плодотворным для него.
Они покинули вымершую деревню и углубились в лес. Воздух сменился – теперь пахло хвоей, прелой листвой и сыростью. Солнечные лучи с трудом пробивались сквозь густой полог, создавая зелёный, полумрачный мир. Лес был полон жизни, которая затихала при их приближении.
Йозеф ехал впереди, погруженный в свои мысли. Образ Сары не отпускал его. Он уже продумывал детали. Сначала – обман, ласка, ложные обещания. Потом – первое унижение, маленькое, почти незначительное. Потом – намек на угрозу её семье. И так, шаг за шагом, он будет затягивать петлю, пока она сама не попросит о смерти, как о милости. А он… он будет эту милость даровать. Но не сразу. Никогда не сразу.
Он ехал шагом по лесной тропе, и ритмичное покачивание седла навевало воспоминания. Не о детстве – о нём он старался не думать. А о времени, когда мир, казалось, наконец-то встал с колен и обрёл свой истинный, германский порядок. Лето 1940-го. Падение Франции. Тогда ещё его отец, Константин Харль, служивший в вермахте под началом самого Гудериана, нашел момент, чтобы замолвить словечко за своего бастарда. Не из любви, конечно. Из холодного расчёта. «Рейху нужны не только солдаты, но и учёные умы, – говорил он тогда, – особенно те, чья преданность неоспорима». Он выхлопотал для Йозефа место в Рейхсунверситете Страсбурга – на вновь обретённой германской земле Эльзас-Лотарингии. Замысел был прост: получить сына-врача с безупречным образованием, который построит блестящую карьеру, прикрыв своим положением и происхождение отца, и его собственное. Карьеру на костях нового порядка.
Страсбург… Для Йозефа это стало откровением. Не архитектура готического собора, а ощущение абсолютной, дарованной сверху власти. Свобода здесь понималась иначе, чем для обычных студентов. Это была свобода господ. Он, сын оберста, пусть и незаконнорожденный, чувствовал себя частью избранной когорты. Учился он с немцами из Судет, протектората Богемии и Моравии, Вартегау. С теми, кого в Берлине с натяжкой, но признавали своими. А ещё – с фольксдойче из Литвы, из Мемеля. Их он презирал особо. Их коверканный, насыщенный славянизмами диалект резал слух. Их манеры, их отчуждённость от истинно германского духа были для него признаком расовой деградации. Они были пешками, полезными, но неполноценными. «Предатели своего же германского начала, – думал он, – разбавленного кровью недочеловеков». Его собственная, до боли тщательно скрываемая ущербность (незаконное рождение, мать-шлюха) находила утешение в этом тотальном презрении к другим. В этом был сокровенный смысл расовой теории: она позволяла любому ублюдку с правильными чертами лица и партбилетом НСДАП чувствовать себя полубогом.
Его обычной студенческой жизнью стали вечера в кабаре с француженками, смотревшими на него со смесью страха и расчета, и «научные эксперименты» в опустевших еврейских кварталах. Первое изнасилование еврейки-служанки в пансионе он совершил, прикрываясь цитатой из «Мифа XX века» Розенберга: «Чувство – всегда враг чистого расового сознания. Надо познать низшую расу физически, чтобы преодолеть любые иллюзии об её человечности». Это был не порыв страсти, а холодный, методичный акт унижения, подтверждение теории. Но после таких ночей его накрывала странная, тоскливая скука. Физическое обладание не давало того глубочайшего ощущения власти, которого он жаждал. Оно было слишком примитивным, почти животным. Ему нужно было больше. Проникнуть глубже. В саму плоть, в кость, в тайну жизни, которую эти недочеловеки не заслуживали.
Его спасением, его истинным призванием стал Август Хирт. Профессор, чьи лекции по анатомии и расовой гигиене он не пропускал ни разу. Хирт, с его ледяной, почти божественной отстранённостью, видел в людях не пациентов, а биологический материал. Его проект по созданию коллекции «еврейско-большевистских» черепов для антропологических исследований был гимном научному цинизму. Йозеф, проявив рвение и демонстрируя идеологическую выдержку, выпросился к нему в ассистенты.
Лаборатория в подвале университетской клиники пахла формалином, кровью и безысходностью. Здесь Йозеф по-настоящему постиг суть вещей. Он научился не просто резать – а препарировать с холодным любопытством. Под руководством Хирта он расчленял тела славянских «партизан», измеряя объём черепной коробки, угол выступания челюсти, форму глазниц. Каждый замер, каждый штрих в протоколе был ещё одним кирпичиком в стене, отделявшей геррнвольк от унтерменшей. Это была священная работа: превратить хаос человеческого разнообразия в стройные, смертоносные колонки цифр, доказывающие превосходство одной расы и необходимость уничтожения другой.
Но вершиной его «образования» стали не мужские трупы. Особый, почти личный интерес для Хирта и, как обнаружил Йозеф, для него самого представляли женщины. Еврейки. Молодые. «Женский организм, – вещал профессор, закуривая над ванной с формалином, – особенно интересен с точки зрения расового вырождения. В нём, как в инкубаторе, копится и передаётся вся генетическая грязь. Изучая его, мы изучаем сам механизм заражения человечества».
Одну такую «единицу исследования» привезли живой. Её звали, кажется, Ева. Ей было лет девятнадцать. Она не кричала, лишь смотрела огромными, тёмными глазами, в которых уже не было страха, только пустота. Хирт решил проверить теорию о различной болевой чувствительности рас.
– Нам нужно установить порог, Вайнер, – сказал профессор, надевая белые перчатки. – Не эмоциональный – тот нам известен, эти существа плаксивы. А физиологический. Как быстро отключается нервная система недочеловека под воздействием…
Йозеф ассистировал. Он фиксировал её тонкие, почти детские запястья кожаными ремнями. Не испытывал возбуждения, лишь сосредоточенную, острую интеллектуальную жажду. Это была высшая форма власти – власть не просто над телом, а над самой биологией, над тайнами жизни и боли, которые эта жизнь порождала.
Хирт начал методично, с помощью хирургических инструментов. Йозеф склонился над протоколом, записывая: время, реакцию зрачков, частоту пульса, тихие, сдавленные звуки, которые издавало горло. Он изучал, как меняется структура ткани под скальпелем, как ведёт себя «низшая» нервная система. Это не было мучением ради мучения. Это был эксперимент. Научный, чистый, оправданный высшими целями. Каждый её вздох, каждый подёргивающийся мускул был ценным данными, приближающим науку к пониманию расовой сущности.