Александр Мелихов – Испепеленный (страница 16)
И я вспыхнул и сгорел от нового стыда: я же должен нести сыну уверенность, а не слезы! Моего отца из хрустального дворца науки зашвырнули в воркутинский лагерь, но мне-то хоть раз от его слов хотелось плакать?! И я потрепал Костика по теплой головке и спросил:
— А ну, повтори, что у тебя на макушке?
И он радостно отрапортовал:
— Особая точка типа фокус.
— А сам ты кто?
И он еще более радостно и звонко выкрикнул:
— Я сыночек!
С Костиком мне почти всегда хотелось глупо шутить. Когда он спрашивал: «Это пышечная?», я отвечал: «Нет, пушечная». Когда я видел его в синем тренировочном костюмчике, я не мог не пропеть: «Синий, синий Костик лег на провода». Но сейчас я для этого был слишком густо вымазан дерьмом. И все-таки я сказал Колдунье:
— Ничего, мы-то проживем, а люди горя тяпнут.
И не беда, что улыбка вышла натянутой и Колдунья неожиданно повторила мою маму: «У тебя лицо как будто обугленное…», — я еще научусь. Хотя бы правдоподобно притворяться. Еще курсе на четвертом Салават вдруг ткнул меня большим пальцем пониже спины и конспиративно прошептал:
— Громоносцев!
И указал своим перешибленным носом на молодого человека лет нас на пяток постарше, которого я уже несколько раз встречал в факультетском вестибюле и запомнил по надменно откинутой строгой прическе. Симплектические многообразия, касательные расслоения, нильпотентные группы… Салавату нравилась музыка этих слов, хотя на меня она, наоборот, навевала тоску своей нечеловеческой чистотой. Однако гораздо более пикантным в Громоносцеве было то, что его, самого талантливого ученика Рохлина (Рохлин был в большом авторитете), загнали в лакотряпочный институт из-за того, что у него мать еврейка.
Вот каким путем надо идти! Я шагаю, презрительно глядя поверх голов, а за мною вьется почтительный шепоток: вы представляете, его держат в мэнээсах без степени! И я принялся лихорадочно наращивать разрыв между моим статусом и репутацией и в первый же год по количеству публикаций обошел самого Анфантеррибля. Правда, он издал очередную еретическую монографию, а у меня три работы из семнадцати были опубликованы в тезисах конференций, зато от всех остальных коллег я шел с большим отрывом. Так что партийному бюро пришлось изыскивать утонченные доводы, чтобы исключить меня из победителей соцсоревнования. Зато это стало всем известно, и обо мне все чаще стали поговаривать как о жертве несправедливости. Чего я и добивался: чтобы знали, кто я и кто
Получалось, я и здесь вышел победителем.
Я уже давно осторожненько, чтобы не развалился стул, елозил от этого бахвальства, но сравнение с Громоносцевым меня наконец взорвало — грязь, грязь! Какой там, к черту, Громоносцев! Он сейчас член всех мыслимых академий, лауреат всех мыслимых премий, в российскую АНю его тоже подсуетились ввести зарубежным членом, а после премии Абеля даже на телике ему отрезали пару секунд промежду шутов и прохвостов — никакого демонизма, седой, веселенький, растрепанный, в бейсболке, как и подобает западному гению. А я даже и до своего потолка далеко не добрался, и не потому, что мне кто-то мешал — помешать мне могла разве что лоботомия! — а потому, что я по природе своей шаромыжник. И то, что я разлюбил оскверненный хрустальный дворец, в этом тоже проявилось не только мое чистоплюйство, но и шаромыжничество — как будто работать можно только во дворце! Громоносцев небось ни о каких дворцах и не помышлял, обожал свои симплектические расслоения или как их там.
И девушек мне будто бы стоило только поманить… Отчасти и так, но только тех, которые еще раньше сами меня поманили. Зато были и такие, которые меня в упор не замечали, понимали, что перед ними особо одаренный придурок, от которого не будет никакого толку. Правда, попадались и еще более умные, которые соображали, что кое-какой толк из меня все-таки можно добыть, если взяться с умом. Какая-нибудь умная стерва вполне могла бы меня подловить на моей готовности бросаться на выручку, но, на мое счастье, они принимали эту готовность за возможность мною помыкать и слишком быстро себя разоблачали. Хотя время от времени мне-таки случалось играть довольно жалкую роль — часов шесть-восемь дожидаться с дамской сумочкой на морозе или бегать за бутылкой, которая выпивалась с другими. Дурачить, впрочем, меня нетрудно и сейчас, но — я дурак одноразового пользования.
И самое паршивое — заветная лира меня изобразила этаким невольником чести: лучше, де, быть избитым, чем снести пощечину. Да. Но только публичную. А если пощечина получена анонимно и не оставит пятна на репутации, тогда — тогда вот она правда. Не чистая правда, а нечистая правда. В том же Акдалинске уже после истории с Хлыном я откуда-то возвращался зимним вечером, по обыкновению витая в облаках. Пустая снежная аллея была освещена, словно театральная декорация, — и вдруг всю сцену, откуда ни возьмись, перекрыла элегантная компашка — в «москвичках» с шалевыми воротниками, из-под которых сияли красные шарфы: это была униформа блатной аристократии. Один из шалевых, высокий и жизнерадостный, приблизил ко мне красивое праздничное лицо и дал за спину отмашку — не он, пропустите. Праздничный ансамбль расступился, но напоследок кто-то все-таки не удержался и напутствовал меня поджопником. Не сильным, скорее дружелюбным. И что же, я ответил пощечиной, гневным протестом? Нет, я просто прибавил шагу. Я даже и не чувствовал себя особенно оскорбленным. Они были анонимы, и я был аноним.
Но это еще что: когда я ехал пробиваться в хрустальный Дворец науки и оказался один в сидячем купе между Москвой и Ленинградом, я положил ноги на сиденье напротив, воображая себя американцем, и потягивал лимонад из горлышка, воображая его кока-колой, ну а советская эстрада сошла за джазуху, — такой идиот никогда не сможет сделаться умником, что бы он из себя ни изображал!
Увы, увы, я не был безупречным.
Кровавая струна замерла, напряженно вслушиваясь в мои признания, и, когда они улеглись, ответила мне обличительным голосом подруги-аспирантки:
— Но таким тебя представлял твой несчастный сын. Ты никогда не представал перед ним слабым, жалким, смешным, испачканным, и он из-за этого всегда ощущал свою неполноценность в сравнении с тобой.
— Но я же хотел вселить в него уверенность, что при любых обстоятельствах можно сохранить достоинство?..
— А вселил неуверенность. Потому что невозможно сохранить достоинство, если понимать его как незапятнанность. И еще ты внушил ему презрение к обыденной жизни, к обычной работе. Сам пахал на семью как папа Карло, оттого и выжил. А ему внушил, что настоящая жизнь возможна только в башне из слоновой кости.
Моя подруга давно начала меня обличать в этом духе: ребенок же видит, где отец загорается, а где отбывает каторгу! Она была неправа, я никогда не ощущал семейный долг каторгой. Правда, и радости он мне не дарил, дарил лишь уверенность: я делаю что следует. Такую уверенность я испытывал только на кладбище, занимаясь обустройством могил. Но от униженности семейный долг мне не позволял отмыться, скорее ее обострял — обострял контрастом: дома несущий уверенность Отец, на службе — жалкая жертва неодолимого Колупанова. Не пламень, не Перун…
Я сумел снести свою оплеванность с относительно гордым видом, лишь благодаря Костику: что бы ни случилось, он не должен видеть меня согбенным. Да что там! При всем моем чистоплюйстве я сумел избегнуть кое-каких нечистых соблазнов только из-за страха, что об этом может узнать Ангел. Еще неизвестно, кто из нас кого больше воспитал — я его, или он меня. Я всегда опасался оказаться его недостойным, а вот опасался ли он оказаться недостойным меня? Очень может быть, что и опасался. Возможно, за это он мне и мстил. Хотя на самом деле это я был его недостоин. Не в делах — в устремлениях, которые для мира в тысячу раз важнее дел.
Заветная лира выдержала деликатную паузу и снова заговорила моим голосом, но уже менее красивым.
Когда я на крыльях любви прилетел в Акдалу за Ангелом, он встретил меня до оторопи проницательным взглядом в самую душу из-под ореола золотистого пушка. Раскусил меня как жалкую и ничтожную личность и презрительно отвернулся к книжным полкам. На нем были обтягивающие красные колготки, словно на средневековом паже, и отец умильно называл его красноштанным, а мама отчитывалась, какие хвори с ним случались и как она с ними справлялась. Сам же Ангел перебирал корешки книг, чаще всего задерживаясь на черном Шекспире. Он очень рано начал предпочитать людям книги. На меня он обращал внимание только тогда, когда я клал указательный палец на полку, за которую он придерживался, но и в этом случае он убирал только мой палец, ничуть не интересуясь, кому он принадлежит. Без опоры он предпочитал очень шустро бегать на четвереньках, виляя трикотажной попкой, но, если на полу попадалась какая-нибудь мелочь, вроде пуговицы или потерянной таблетки, он принимался изучать ее с научной добросовестностью, так что от увлеченности из его ротика иногда начинала стекать слюнка-киселюнка, как ее называла Колдунья. Я с наслаждением ее утирал, но Костик претерпевал эту процедуру как неизбежную докуку и тут же забывал о моем существовании.