18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Александр Мелихов – Испепеленный (страница 15)

18

Кандидатский минимум у меня был уже сдан — «специальность», естественно, на отлично, а философия на тройбан, хотя про мой реферат (математика наука экспериментальная, то есть материалистическая) молодая доцентша сказала, что здесь остается только поаплодировать и разойтись. Однако профессор Свидерский спросил меня, что такое политика, и я ответил, что это действия какой-то группы, направленные на то, чтобы подчинить остальных их воле. «Его политический облик мне ясен!» — провозгласил Свидерский. Я уже тогда понял, что если бы философия была наукой, то все ее классики давно были бы превзойдены, как превзойдены Архимед и Ньютон, — они живут только в исторических пересказах в отличие от Гегеля и Маркса.

Диссертацию я написал за две недели, половину склеив из журнальных оттисков. А формулы мне вставила преданная аспирантка, желавшая отнять эту честь у Колдуньи. Теперь возвращавшейся с работы иногда даже за полночь, а уезжала она на семичасовом (мы в колхозе столько не работали, как-то подивилась бабушка Феня). Поскольку дипломную работу Колдунье набросал я, ее пытались оставить в аспирантуре, она еле отбилась и теперь пахала программи­стом в секретных военно-морских делах, а я при ней подвизался тайным консультантом, и ее очень огорчала необходимость скрывать, что это не она такая умная, а ее муж, хвастаться мужем для нее было важнее. «Мы все ваши успехи себе присваиваем», — радостно разъясняла мне она. На главной же службе Анфантеррибль разрешил мне сдвинуть на час начало рабочего дня, чтобы я успел (все бегом, бегом) забросить Костика в ясли — летом на плечах, зимой на санках. На санках ему нравилось больше, он сиял, разрумянившись от мороза, так что, увидев его под фонарем, какая-то тетка сказала одобрительно: «Вон толстуху повезли».

Я никогда себя не чувствовал таким чистым, как в те часы, когда что-то делал для Костика. Это был самый хрустальный из всех хрустальных дворцов. Помню, в приятном подпитии бредем с Салаватом сквозь дышащий горячей смолой райвольский сосновый бор, высокий и просторный, как собор, и я разливаюсь о том, что дар дружбы с годами иссякает (к нам это, разумеется, не относится), а сын — это друг на всю жизнь. И, что особенно ценно, это друг, который почти наверняка нас переживет, утратить его возможно лишь в виде исключения. Я забыл, что жизнь и состоит из исключений.

Попав на перековку к старым большевичкам, я тут же расстался с хабэшными джинсами за шесть рэ и видавшим виды свитером (у джигита бешмет рваный…) и раскошелился на типовой костюм, чтобы довершить свою непроницаемость. Отправляясь же на защиту, я еще и подпридушил себя галстуком на резинке от трусов, чтобы окончательно укрыться в этом скафандре общего пользования: если обольют помоями, так пусть вся прокисшая капуста останется на скафандре. Однако весь «антисемитский» совет взирал на меня с отеческим умилением: и хвалили наперебой, и проголосовали семнадцать — ноль. И сам Анфантеррибль сурово припечатал: «Это хорошая основа для докторской диссертации». Конечно, на меня работала и репутация, и количество публикаций, но умиление было вызвано другим: им хотелось показать самим себе, что никакие они не антисемиты — вот порядочного умного еврея они всегда готовы поддержать!

После защиты я торжественно утопил галстук в Неве, отпустив его на волю волн с Дворцового моста, а себя — на свободу от официоза. На этом елей и мармелад закончились. Шли месяц за месяцем, а ВАК — квакающая московская контора, где наших диссертантов до сих пор штемпелевали без задержки — не мычал и не телился, и только года через два, в течение которых я удвоил свою непроницаемость, я получил казенный конверт с отзывом черного оппонента. Мимика меня слушалась, а руки нет, но я прыгающими пальцами сумел разорвать конверт, лишь слегка подпортив судьбоносную бумагу (как я буду жить, если хрустальный дворец меня отвергнет… как на меня будут смотреть в институте… грязь, грязь!..).

Если бы меня попросили раздраконить мою работу, я бы нашел к чему придраться, но черный оппонент не снисходил до сути. Поскольку доказательство любой наитруднейшей теоремы непременно начинается с чего-то известного, то эту предпосылку он и объявлял конечным результатом и исходил сарказмом, даже и неожиданным для казенной бумаги. Если я упоминал, что дважды два равно четырем, он уличал меня, что я пытаюсь присвоить таблицу умножения. Колдунья умоляла не нарываться — сила, де, на их стороне, но я написал, как есть: оппонент приписывает мне претензии на общеизвестные вещи, которые присвоить так же невозможно, как теорему Пифагора, и не касается ни одного из реальных результатов, которые заключаются в следующем. Список был впечатляющим, а одна моя теорема о гладких функциях Ляпунова для параметрически возмущенных дифференциальных уравнений сегодня считается классической (основополагающей), я видел свое имя, написанное и арабской вязью, и японскими иероглифами, а в одном международном обзоре меня назвали родоначальником новой идеологии в теории робастного оценивания — и долго буду тем любезен я народу! Без робастного оценивания, как вы понимаете, мир и трех дней не простоит. (Когда мне открылось, что функция Ляпунова является решением вариационного уравнения Беллмана, от восторга я сошел с укатанной дороги и зашагал по целине, проваливаясь по пояс и набирая снег в резиновые сапоги.)

Как обычно, все, кроме меня, знали, что подавать нужно было на дифференциальные уравнения, а не на математическую кибернетику, которую держит в руках махровый антисемит Колупанов; Анфантеррибль тоже считал слово кибернетика неприличным, но оно привлекало меня ореолом недавней гонимости, хотя теперь и я понимаю, что кибернетика всего лишь давала новые названия давно известным вещам. Так или иначе, что-то менять было поздно, я только оделся позатрапезнее, готовясь к надругательству, — помои на парадном мундире смотрелись бы особенно позорно. Даже моя любимая Москва, где в ушах сразу начинали звучать «Ах, Арбат мой, Арбат» и «Лучший город земли», превратилась в гигантскую приемную Колупанова. А в настоящей приемной своей очереди на измывательство ожидали одни нацмены. И я. Тоже, стало быть, нацмен.

Колупанов, маленький, быстрый и очень предупредительный, наряженный в крупные квадратные очки, любезно предложил мне кратко изложить краткое содержание у обычной школьной доски. Я изложил как можно короче, стараясь побыстрее отделаться. Эксперты слушали, не поднимая глаз, — ни один не сделал ни малейшего замечания, и лишь какой-то старичок с хошиминовской бородкой, так же не поднимая глаз, сердито буркнул:

— По-моему, здесь все совершенно ясно.

— Но были высказаны серьезные замечания, необходимо объективно… — с величайшей предупредительностью подхватил Колупанов, и я понял, что пора оставить последнюю надежду: я уже знал, что такое объективность по-колупановски.

Отупение безнадежности было все-таки менее мучительно, чем боль позора и метаний в поисках несуществующего выхода. Я не представлял, как я буду смотреть людям в глаза, как появлюсь дома после такого унижения, и понимал, что смотреть и появиться придется очень скоро. В поезде я осознал, что уже давно не замечаю красоты мира — ну, закат, ну, ювелирная графика елей, ну, на хвойной тьме березы проседь, — я больше не имел на это права, я был слишком для этого перепачкан. Невыносимо хотелось умереть, выпустить багор, но я не мог так подло предать тех, кто меня любит. Человек, увы, принадлежит им, а не себе. Так, значит, и придется доживать, ни на что и ни на кого не поднимая глаз. Тогда-то мне и открылось, что манила меня не наука, а высота и чистота хрустального дворца. Но высоты и чистоты больше не было. Если во дворце кто-то нагадил в тронном зале, для меня это больше не дворец, а вонючий сортир.

Конечно, умные люди мне не раз говорили, что надо уезжать, что с моей головой… Но я-то знал, что главное для меня не голова, не дар переводить жизнь в формулы, а дар грезить и благоговеть. Башня из слоновой кости для меня не просто приятное препровождение времени — это единственное убежище, где я могу жить, а не подыхать. Красота, высота, чистота — все, что для нормальных людей является украшением, для меня кислород, без которого я задохнусь. Подозреваю, что со временем начнут задыхаться и другие, только им для этого потребуется гораздо больше времени. Для меня же гордый отказ от мира духа будет мучительной гибелью от удушья. Да, где-то, может быть, я найду и деньги, и почет, но так свободно витать в облаках мне больше нигде не позволят. А я рожден, чтобы витать в облаках. И, значит, здесь будет жалкая, постыдная, но все-таки жизнь, а там комфортабельное издыхание.

Да, ведь еще и квартиры дают только остепененным… Мне-то все равно, но ведь я обязан как-то вытащить Ангела и Колдунью из райвольского барака.

Выхода не было, невозможно было ни жить, ни умереть.

Колдунье свою поездку я пересказывал ровным голосом, без всяких истерик, но не поднимая глаз: мне было невыносимо стыдно появиться перед ней оплеванным. Но вдруг сидевший у нее на коленях Костик беспокойно завозился и сказал:

— Ты так говоришь, что мне плакать хочется.