Александр Мелихов – Испепеленный (страница 18)
— Он же ж ишшо край не понимаить, — запричитала бабушка Феня, пытаясь перекричать отчаянный Ангельский рев.
У него на лбу мгновенно выросла красная шишка сантиметра полтора ростом, но заливался слезами он, я видел, уже не от боли, а от горя и с отчаянием сквозь слезы вглядывался только в меня: как же я мог такое допустить?! (Обычно-то он, когда возьмешь его на руки, сразу начинал внимательно озираться — с новой высоты ему открывались новые горизонты, а то приходилось, привстав на цыпочки, наугад хлопать ладошкой по столу, — авось, что-нибудь да попадется.) К счастью, в тот раз Колдуньи не было дома, а для меня немыслимо выказать какое-то неудовольствие человеку, который от меня зависит материально. Да и не нарочно же он так его посадил! Просто от лихости. Зато в следующий судьбоносный раз мы дома были все. Когда Леша еще только громыхнул чем-то в коридорчике, где громыхать было решительно нечем, я сразу понял, что он пьян эпохально. А когда, прошатавшись к столу, он оперся на него кулаками, свесив золотой с медными протертостями чуб, мне стало ясно, что он не только пьян, но и патетичен. Пафос у них в семье всегда был первым шагом к скандалу, и я, как бы что-то вспомнив, поспешил удалиться на холодную кухню, притворившись, что не расслышал его мычащее: «Драпаешь? Телок!» Но, пока я раздумывал, не отправиться ли мне почитать в свое постоянное укрывище — на райвольский вокзальчик, из комнаты донесся исступленный вопль Ангела. Обварили, мелькнула безумная мысль. Хотя обваривать там было вроде бы нечем, но именно сегодня бабушка Феня нам рассказала, как чья-то двухлетняя девочка
Я начал протискиваться за припекающую печь, нависая над Лешей (иначе бы мне пришлось на него наступить) и упираясь рукой в стену за печью, поэтому я мог тащить его лишь одной левой. Он, правда, тоже пытался мне помогать, и бабушка Феня тянула его за ноги, так что в конце концов, почти стащив с него пиджак и штаны в скрытую клетку, мы выволокли его на простор.
— Ты человек или свинья? — звенящим шепотом воззвала к нему Колдунья, тут же залебезив перед выжидательно притихшим Костиком: — Они играют, играют…
Леша мрачно подтянул штаны, одернул пиджак и уставил на нее мутный патетический взор:
— Я человек. Руссский! — на последнем слове он рыданул.
— И что?! Я тоже русская.
— Ты?.. Ты уже не русская! Вышла за еврея…
— Ах вот как!.. Ну, спасибо, дорогой братец, этого я тебе не забуду!..
— Я тоже не забуду!
И я понял, что жить с этим плевком в собственном доме я просто не имею права. До этого Леша проходился в моем присутствии только о подлостях каких-то абстрактных евреев: «Вы же знаете, как с евреями дружить», — но на этот раз сделать вид, что это не имеет ко мне отношения, была бы из грязи грязь. Я шагнул к Леше, и Колдунья с Ангелом на руках стала у меня на дороге и произнесла без выражения: «Умоляю». И я увидел вытаращенные от ужаса глазенки сына, его готовый к новому воплю ротик, краем глаза углядел привычную безнадежность позы бабушки Фени (мужики задрались) и понял, что и на это я тоже не имею права. Не имею права ввергать в новый ужас ребенка, не имею права бить сына на глазах у матери, не имею права заставлять Колдунью выбирать между мужем и братом, у которого на этот дом куда больше прав, чем у меня, примака…
Колдунья впоследствии не раз мне пеняла, что я ее не люблю, но если любовь измерять готовностью к жертвам, то я принес ей самую тяжкую жертву: я согласился жить оплеванным в собственной семье, чтобы обеспечить ей мир и покой. И даже кое-какое материальное благополучие, которого бы мы полностью лишились в съемной комнатенке, — это была бы уже не благородная бедность, а нищета, та самая, которая порок-с.
Из чувства долга я согласился жить оплеванным, но оплеванной оказалась и наша с Колдуньей любовь. Я, разумеется, умом понимал, что сестра за брата не отвечает, но чего стоит умственное понимание! Любимый человек приносит нам не только себя, но и свой мир, и мир Колдуньи при всей его неотесанности был ярок, а искры человечности в нем были особенно трогательны. Когда ей было лет двенадцать, будущая бабушка Феня, еле живая от нищеты (она и в тучные годы пыталась забирать с собой хлеб из ресторана) и многомесячных бессонных ночей с обезумевшим мужем, белой ночью вывела ее на крыльцо: «Послушай, дочушка, — соловей!» У бабушки Фени было немало смешных слабостей, но ни одной грязной, а чистая правда о ней заключалась в том, что она была святая. Но я же чистоплюй, одна клякса на самых роскошных одеяниях превращает их для меня в половые тряпки, а Леша через день сажал на мою домашнюю жизнь плевок за плевком. Пренебрежения ко мне он не скрывал, хотя впрямую уже почти не подкалывал — чего с телком толковать! Тем не менее, я старался слушаться не души, а ума. Но это такая тоска — изо дня в день и из месяца в месяц слушаться ума. Когда душа с утра до вечера твердит: беги, беги, иначе так и сдохнешь в грязи! А ум долбит другое: смирись, гордый человек, потрудись, праздный человек!
Я трудился за троих, но душевная боль превращалась прямо-таки в физическую ломоту в груди, невыносимо хотелось свернуться эмбриончиком и ничего не видеть и не слышать, а приходилось держать осанку, на работе проявлять невозмутимость, дома — приветливость и хозяйственность, и это было так больно, что домой я каждый день возвращался как на каторгу. Жизнерадостную и энергичную каторгу. На которой половиной лица, обращенной к Костику и Колдунье, приходилось изображать энергичную жизнерадостность, а другой половиной, обращенной к Леше, — хмурую озабоченность. Это искусство требовало такого внимания, что временами даже перешибало неотступную душевную боль. И я достиг в нем столь высокого мастерства, что сумел провести даже Колдунью (бабушка Феня не замечала подобных нежностей: не бьются, не лаются, значит, все хорошо). Колдунья-то, конечно, понимала, что ситуация для меня мучительная, но и она, во-первых, все же недооценивала моего чистоплюйства, а во-вторых, при всей ее любви ко мне она не была совсем уж святой, ей тоже хотелось закрыть глаза на положение, из которого нет выхода. Иногда, правда, чтобы меня утешить, она говорила примирительно: «Он хам», — но меня это только раздражало: что утешительного в том, что я вынужден делить кров с хамом? Примерно этим же меня злили утешители, разъяснявшие мне, что антисемитизм — это просто мелкое хамство, — позвольте мне самому судить, мелкое оно или не мелкое, хамство это или политика.
Тогда-то в моей жизни и появилась Фифа — пожалованная мне в программистки аспирантка, чей апломб заключался в том, что она ни на что не претендует, берет только то, что предлагают. Она и от аспирантуры отказывалась, Анфантерриблю на нее пришлось прикрикнуть. Его она побаивалась, считала неотесанным мужланом, — что в моих глазах лишь придавало ему дополнительное обаяние. А Фифа однажды показала мне в автобусе на немолодого мужчину: «Вот таких я не люблю». — «Но это же типичный рабочий?..». Она потом много раз вспоминала этот наш разговор со смехом: я не люблю пролетариата. Потому что сама из него вышла и желала уйти от него как можно дальше. От малейшей вульгарности она вспыхивала, как новенькая черешня. Я сначала думал, что это от какого-то сверхблагородного происхождения, а оказалось, наоборот. Хотя иногда она со смехом вспоминала, что ее предки в каком-то колене были казаки, а они всегда презирали фабричных. При первой встрече она мне показалась хорошеньким юным кадетиком, которому доверили пост перед приемной государя императора. Она только что отвергла положенные ей лаборантские полставки, оттого что красноглазый, как вампир, местный кадровик, обладавший отвратительной привычкой на банкетах засыпать лицом в салате, попенял ей, что у нее нет детей: «Легкой жизни ищешь?», — и если бы я проявил хоть тень неуважения, она бы немедленно удалилась. Однако я тут же пошел объясняться с этим сухопутным кавторангом-отставником на требовательных тонах (если не за себя, то это не грязь), и ее законные тридцать пять, что ли, рублей были возвращены (очень даже для нее не лишние при ее родителях-пенсионерах). Потом выяснилось, что я лишь подтвердил в ее глазах репутацию человека независимого, хотя самому мне казалось, что еще немного, и я буду выглядеть пришибленным до неприличия. А вот она на каком-то семинаре отметила, что я ссылаюсь на Анфантеррибля по фамилии, а остальные,