18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Александр Мелихов – Испепеленный (страница 20)

18

Фифа обожала меня изучать, а потом мне же про меня рассказывать.

— Он сначала раздувается…

— Когда ты расстраиваешься, у тебя личико делается треугольное. С тобой надо, как с хрустальной вазой. Я заметила: когда у тебя отнимают деньги, ты сердишься и тут же забываешь. А когда тебя обманывают, ты становишься треугольный и весь белый в красных точечках. И потом два дня отходишь. Три довольно редко. Когда тебе кажется, что тебя предали. Тогда бывает, и неделю. Твоя беда, что ты всех считаешь друзьями. Ты думаешь, если человек знает Мусоргского, то он тебе друг до гроба.

— Но больше всего тебя обижает, когда кто-нибудь скажет, что дважды два равно пяти.

— Ты умный только в чужих делах, а в своих ты дурак дураком.

Фифа могла и себя сначала изучать перед зеркалом, чтобы затем отчитаться: у меня глаза серобуромалиновые, у меня ноги, как у свиньи. То есть бедра полные, а лодыжки тонкие, хотя и безукоризненно стройные. И к беременности она отнеслась без пафоса и упреков, которых я весьма опасался, хотя уж из кожи лез, при всей двусмысленности этого выражения. Она пощекотала мне ухо этой новостью с такой смущенной нежностью, что я, хоть и страшно напрягшись, не удержался от вопроса:

— Ты рада, что ли?

И она закивала, сдержанно сияя, так и не понимаю, почему. Что у нас, наконец, хоть что-то стало, как у всех? Что это еще больше нас сблизило? Более того, на осмотре у гинеколога ее не только ничего не оскорбило, но даже пробудило в ней желание.

— Я даже по улице шла с опаской — вдруг что-то по лицу заметно, — это при том, в десятый раз повторяю, что такой фифы и недотроги свет не видел.

И мы, как выражались в старину, тут же слились в страстных объятиях. Эта чистюля и из венерического диспансера выбегала вполне по-деловому, и в чистилище я ее проводил, будто в краткую командировку, — она была уверена, что любовь выжигает всякую грязь. На следующий день я ждал ее в Горьковке, вы­кручивая себе пальцы и ежеминутно выглядывая в бесконечный коридор. Разрыв чего-то невообразимого, фонтан крови, гроб, рыдающая мать, отец-шофер избивает меня монтировкой, а я только повторяю: так мне и надо, так мне и надо!.. Поседевшая от потрясения Колдунья, осиротевший Ангел, я, всеми отвергнутый, брожу по свету с Каиновым клеймом на лбу… Но еще час-другой (сутки-другие), и я уже молю об одном: пускай меня отовсюду изгонят и проклянут, туда мне и дорога — только бы она осталась жива!

Я принялся стремительной походкой носиться от Горьковки до лестницы, увековеченной в «Осеннем марафоне» (величавые книжные шкафы и строгие портреты классиков добивали меня до окончательного ничтожества), и едва не опустился на пол, когда увидел ее изящную фигурку, легко взбегающую по ступенькам. И снова ни малейшего надрыва. Синь неба и золото Исаакия над сверкающей барашками Невой были скромной переводной картинкой в сравнении с ослепительностью нашего захлебывающегося счастья. Кажется, мы долетели по воздуху до нашего рабочего кабинета с байковым одеялом и, ненадолго затихнув — нет ли шагов под дверью? — отрезали весь мир задвижкой. Мы долго истязали друг друга, пока наконец не плюнули и на взорвавшиеся голоса в коридоре, и на кровившие медицинские запреты.

Теперь мы были навеки спаяны кровью и грязью.

Любовь выжигает грязь, превращает ее в терракоту.

 

Во время купания Ангел зачем-то высовывал язык, что не нравилось бабушке Фене, и она его даже пыталась бить по языку, но он думал, что с ним играют. Вот его колдуныв тоненьких волосиках нам тоже не нравились. Но это когда он уже научился говорить купап. Поливая Ангела после купания из дюралевого ковшика теплой водой над цинковой ванночкой, мы смеялись от счастья, но, когда Колдунья радостно восклицала: «Смотри, смотри, у него складочки на затылке, как у моего отца!», — мне это не нравилось. У меня сразу вставал перед глазами иссохлый труп, зашитый черными суровыми нитками. И кроме того, стоило Ангелу проявить какую-то живость или смышленость, как Леша тут же припечатывал: «Наша порода!» Конечно, не моя же. Зато, когда Леша на своей свадьбе так же веско упомянул о своей исключительной породе, его невеста, миловидная детдомовская хрюшка, чуть не разнесла терийокскую столовку.

Заехав к нам за вещами в отчищенном костюме в скрытую клетку, Леша выставил на стол прощальную бутылку, и я старался не смотреть на его ноздри, чтобы совместить прощание и прощение. И когда Ангел, сидевший у мамы на руках, потянулся к прозрачной стопке, я притворился, будто согласен с Лешиной мудростью: «Надо дать один раз попробовать — больше не попросит!» Ангел попробовал, содрогнулся, на его голубых глазенках выступили слезы и — и он снова потянулся к стопке. Колдунья, когда в компаниях ее начинали настойчиво угощать, часто шутила: «Не забывайте, я из пьющей семьи!», — но мы все были уверены, что это не более чем шутка.

Ангел во время своего алкогольного дебюта уже понемножку разговаривал, но на этот раз не нашел слов. Он вообще долго избегал разговоров, хотя уже пел вовсю, зато, когда на Пасху перед ним по столу раскатились крашеные яйца, он радостно закричал: «Помидои!» Хотя помидоры видел полгода назад, когда еще ничего не говорил, а только пел. Пасху Колдунья всегда отмечала со всеми положенными оглашениями: «Христос воскрес!» — «Воистину воскрес!», с куличами и состязаниями крашеных яиц, чье крепче, — она еще с осени начинала собирать луковую шелуху. И Ангел только что не визжал от радости, когда на пороге появлялся самый дорогой гость — Сол. Салават позволял так называть себя без всяких казенных дядь, смущая Костика напоминаниями о тех временах, когда он называл Сола дядей Салатом. Теперь они беседовали совершенно на равных — два теоретика-гидростроителя, старший и младший. Ангел задавал разные дельные вопросы о гидравлических делах и с уважением выслушивал рассказы и о жутком давлении воды — если прорвется, перекурочит и перемелет все живое, — и о смещении гребня плотины, которое измеряется очень остроумно придуманными поплавками, висящими на тянущихся с самого основания канатах, словно воздушные шарики.

Когда Ангел был совсем маленький, кто-то из нас с Колдуньей упомянул, что поэт Кольцов жил в Воронеже, и вдруг наш сыночек — вольный сын кефира — нежнейшим голоском начал повторять: «Ка-а, ка-а!» Это он перепутал Воронеж с вороной и показал, как она каркает. А до этого он нас иногда начинал запугивать, указывая на окно: «Там! Мамоз!» Или: «Пось!» — поезд. А допивши чай, радостно сообщал: «Ипий!». Или радостно грозил: «Гогоню, гогоню!» Или радостно откуда-то выскакивал: «От он я!» Но первую серьезную фразу он не произнес, а пропел ангельским голоском из арии Юродивого: «Лейтесь, ле-е-ейтесь слезы го-орькие…». Как ни глупо это звучит по отношению к младенцу, можно сказать, я его любил, но не уважал, — уважать я его начал только тогда, когда он запел, а потом заговорил. Уважать я могу только душу, и лучшая часть его души была необыкновенно возвышенна и чиста. Однажды в славную минуту, когда у нас на минуту отключились претензии друг к другу, он сказал мне с печальным недоумением: «Ты и умный, и утонченный, и при этом мужик… Все умеешь, всегда выдержанный… Как это у тебя получается?» — «У меня и не получается, — ответил я. — Удерживаюсь только от самого позорного». — «А почему я не удерживаюсь?» — «Ты более ранимый». — «Ты тоже ранимый. Просто ты более сильный». И я подумал: я сделался таким, как я, чтобы не сделаться таким, как ты. Ты мне открыл, что отчаяние нуждается в безупречном обрамлении. Если в твоей груди клокочет атомный реактор, он должен светить и согревать, а не крушить. Я слишком поздно узнал, что сказал обожаемый им Шуберт о Бетховене: «Он твердит мне: ты должен, ты должен! А что, если я не могу?!»

А я могу бесконечно тянуть из себя воспоминания, как жилы на дыбе. Но проще выдергивать засевшие в памяти осколки — они сами о себе напоминают. Болью.

Когда я вижу комара, в мою душу врезается осколок с отпечатком комара. Сыночек жалобно хнычет, потрясенно кося доверчивые глазенки на комара, погрузившего жальце в его сдобное плечико, — он еще не догадывается, что может прихлопнуть кровопийцу. Он и взрослым терялся перед кровопийцами, они всегда казались ему неодолимыми.

Когда я вижу что-то аппетитное — во рту вместо слюны я ощущаю вкус крови: маленький Ангел про все вкусненькое жалобно спрашивал: «Ты ме и дашь?» Нападет на меня икота — и новый осколок тут же задергается в глубине. Сыночек в таких случаях звонко выкрикивал: «Я икаю!», — а со временем освоил за­клинание: «Икота, икота, перейди на Федота, с Федота на Якова, с Якова на всякого». А когда его однажды долго выворачивало и я изнемогал от жалости, Ангел, чуть этой муке пришел конец, вместо жалоб и слез, которыми было залито его побагровевшее личико, только подытожил по-деловому: «Все уже». И в будущем во всех своих больницах он всегда был самым терпеливым и терпимым и к советской жрачке, и к вохре, то бишь к персоналу. Мне докторицы тоже не раз говорили, что таких отцов, как я, они еще не видели: я не просто каждый день просиживал у него до закрытия и делал с ним уроки, но еще и потешал приукрашенными байками из своего бурного прошлого, так что соседи по палате говорили ему с завистью: «Клевый у тебя батя». А в пятом классе перед удалением гланд Костик торжественно провозгласил: «Заутра казнь, но без боязни он мыслит об ужасной казни!» Цитаты очень рано сделались его коронным приемом. Когда мы с Колдуньей обсуждали, кого пригласить на Новый год, он посоветовал из Чехова: «Выбирайте, какие попухлявее». Про одноклассника-чеченца мог сказать: «Он мирной». Или похвалить троюродную сестру, досрочно сдавшую сессию: «Какой прогресс в мире животных и растений!» С совершенно искренней радостью, не замечая двусмысленного подтекста.