18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Александр Мелихов – Испепеленный (страница 12)

18

В Ленинграде, вернее, в Райволе меня тоже ждал не пламень и не перун, а смерть Колдуньиного отца в психбольнице в каких-то Кавышах. До брата Леши дозвониться не смогли, и перевозкой тела мне пришлось заниматься в одиночку. Всякого повидавший водила посоветовал мне перед входом в мертвецкую засадить хотя бы грамм сто пéтьдесят, но я посчитал такое обезболивание чем-то нечистым: мне придавал силы долг перед моими женщинами. Но в глаза мне прежде всего бросился не сам обнаженный исхудалый труп, а его длинные чернеющие ноздри. И я не мог не поразиться, что и у Колдуньи они примерно такие же. Как и у Леши, и у сестры-партработника, только до них мне было мало дела. И лишь потом я увидел стеариново-белый распоротый живот, зашитый грубыми стежками черных суровых ниток. Угро-финской и обской капустой я расплачивался не скупясь, и два мясника в оранжевых клеенчатых фартуках освободили меня от необходимости участвовать в одевании моего богоданного отца. Портновскими ножницами они умело раскромсали вдоль со спины привезенные мною рубашку, пиджак и брюки давно забытого фасона, рукава насадили на негнущиеся руки, а остальное, перекатив твердое, как бревно, тело на живот, скололи сзади булавками и перекатили обратно, — получилось вполне пристойно.

В детстве, только заслышав надрывные звуки духового оркестра, перемежаемые безнадежным дребезгом медных тарелок, я летел домой и, зажав уши, прятал голову под подушку и повторял безостановочно: упопабыласобака, упопабыласобака, упопабыла… Пока мои дружки, наоборот, забирались на крыши, чтобы встретиться с покойником лицом к лицу. Но, сделавшись ответственным лицом, я показал себя молодцом, — даже сейчас заговорил стихами. Мне было не до меня, я старался поддержать Колдунью, тщетно пытаясь не замечать ее отцовских ноздрей из мертвецкой, хотя черный платок превратил ее в русскую красавицу-послушницу. А она, как оказалось, старалась поддержать меня, при всякой возможности пожимала мне руку своей крупной ладонью и шептала: «Потерпи, это скоро кончится». Так что я однажды прошептал в ответ: «Так это же у тебя горе!» На что она ответила: «Но ты же такой впечатлительный!» Не понимаю, как она это почувствовала, ведь я изо всех сил скрывал эту свою постыдную особенность. Но когда тоска еще только издали начинала подбираться ко мне, Колдунья замечала это раньше меня самого — и начинала взбивать мои щеки кверху. Чем иногда ей удавалось вызвать непритворную улыбку.

Однако на кладбище я шел, как на бой, и единственное, в чем выражалось мое желание поскорее покончить с этим делом, — мне хотелось помочь землекопам побыстрее засыпать могилу. Хотя они все делали правильно — не швыряли землю, а гребли горизонтально, как это делается при разгрузке щебенки. Колдунья тоже не позволяла особенно рыдать и произносить длинные речи, — впрочем, кроме партработницы никто особо и не пытался. Бабушка Феня все слезы выплакала за те годы, когда им с Колдуньей приходилось или жить в вечном страхе, что безумец вот-вот закричит, чем-то запустит, что-то грохнет об пол, или, сдав его в психушку, терзаться муками совести и жалости. А Колдунья проявила такую железную стойкость из-за страха, что мне не понравится ее родня (а поплакать в кино ей было медом не корми, на фильме «Звезда» в туббольнице она так рыдала, что соседки начали ее утешать как маленькую: это же артисты!).

На кладбище я впервые увидел свой новый родственный клан — всех, кого Колдуньин отец когда-то вытащил в Ленинград из Вуткина: он после войны сделал крупную карьеру, доросши из рельсоукладчика, забивавшего костыли с одного удара, до слесаря-ремонтника колесного состава, и, если бы не инсульт, ему наверняка бы удалось вытащить свое семейство из Райволы в какое-нибудь Купчино. Так что Колдуньина родня была на диво простецкая, представителем наиболее квалифицированного труда здесь был ражий бульдозерист, с первого знакомства проникшийся ко мне симпатией. «Ты навродь твоего тестя, Петра покойного, — радостно делился он со мной на поминках, на которых я не мог проглотить куска из-за пропитавшего все блюда запаха мертвецкой (грязь, грязь…). — Тот тоже ругаться не любил, говорил: я лучше свое отдам». Как он так меня раскусил, даже не понимаю, мужлан был мужланом. Но, когда кто-нибудь обращался ко мне фамильярно, он тут же вступался: «Вы мне этого парня!.. Это такой парень!..» Так что я с удивлением узнал, что он во время войны служил в Вуткине полицаем, ходил с винтовкой и повязкой на рукаве, потом в штрафбате смывал кровью, и теперь он ветеран ВОВ. Я не замечал, чтобы родня его осуждала, а бабушка Феня говорила жалостиво: «Да чаго ён понимал тада! Мать навчила: пойди к йим, тябе паек дадуть». Бабушка Феня очень жалела и старосту, получившего десятку за коллаборационизм: «Какая власть была, той ён и подчинялся». Она жалела и тетку Марусю, каждый раз набрасывавшуюся на еду под лозунгом, который все заранее передразнивали: «С вутра маковой росинки…». Зато из Германии, куда ее угнали девчонкой, она не привезла даже иголки и однажды бежала четыре километра, чтобы вернуть гостье забытые часы.

Этот деревенский люд умел и выражаться художественно: скулы кроличьи, рот кошачий, овца тонконогая… Но в тот раз их послушать не удалось — в свободное ухо мне надрывно исповедовался брат Леша (с огромным трудом удавалось оторвать взгляд от его ноздрей): так получилось, что он ни разу не навестил отца в его палате номер шесть! А когда он узнал, что отец умер, он заплакал… «И запивона», — на мгновение прервался он: в это время ему наливали стопарь. Я страшно сочувствовал его трагическим обстоятельствам, но никак не мог взять в толк, в чем они заключались. Лишь горчайший опыт открыл мне, что если кто-то всем сердцем полюбил водку, то даже самых родных людей он может только оплакивать, а чем-то пожертвовать для них у него никогда не получится. Так получилось, что и на похороны у него денег не нашлось, хоронили его отца мы вдвоем с партработницей, — бабушка Феня за свои труды в колхозе ежемесячно огребала двадцать четыре рэ. А родня разбежалась еще тогда, когда отца разбил первый инсульт. Колдунья говорила об этом с горечью, но почему-то считала своим долгом поддерживать родственные отношения. Родовое сознание, подшучивала она сама над собой. Это же родовое сознание требовало обустроить могилу в Терийоках по высшему разряду. Мраморная стела, оградка — Колдунье было неловко передо мной и перед сестрой, которая тоже изрядно в это дело вложилась, но я не хотел дешевить — еще не хватало экономить на смерти! Я даже испытал какое-то просветление, когда самолично покрывал оградку черным лаком. В итоге я почти все свои коряжмен­ские бабки вложил в землю, так что работу нужно было искать без промедления.

Через однокурсников я начал напрашиваться на встречи с их завлабами в тех ящиках, куда всего два-три месяца назад отрывали с руками наших выпускников, и мой дипломный вкладыш, в котором сияли сплошные отлично, оттененные капээсэсными удовлами, везде производил впечатление. Кое-где я даже доходил до заполнения анкет, но отдел кадров неизменно меня отвергал. Как обычно, все, кроме меня, знали, что по отношению к евреям принята политика «трех не» — не повышать, не увольнять, не принимать. Евреем я себя совершенно не ощущал, но понемногу научился встречать отказы презрительной всепонимающей усмешкой. Заранее ожидать от государства какой-нибудь пакости — это и есть обращение из русского в еврея.

Меня поддерживало то, что мне хоть в чем-то было не до меня — нужно было думать, как прокормить двух женщин, да и себя самого: Колдунья, потерявшая год из-за рождения Костика, сидела на сорока рублях стипендии, только-только одной продержаться. Поэтому я регулярно катался на Бадаевские склады — это была целая империя, по которой ходили товарные поезда, — и тамошний шеф меня брал без очереди на такие изысканные работы, как разгрузка арбузов, дынь, а однажды даже бананов. Перебрасываться арбузами было увлекательно, я завоевал прочную репутацию между бадаевскими люмпенами, мне даже поставили номер в паспорт, чтобы упростить бухгалтерские расчеты (рубля два, что ли, выходило за смену). Быть своим хотя бы среди полубомжей — это немного согревало. А если не жадничать, не злить надзирателей, вполне можно было после разгрузки прихватить с собой пару арбузов. К высоченной бетонной ограде с двух сторон была пристроена шаткая лестница из ящиков (арбузы идеально подходили для балансирования), выводившая к памятнику Некрасова на запущенном Новодевичьем кладбище, а дальше можно было подойти к любой арбузной торговке, и она, не торгуясь, отстегивала за каждый арбуз по рублевке.

Иногда, если на разгрузке складывалась хорошая компашка, мы с устатку скидывались на четвертинку московской, четвертушку черняшки и сто грамм корейки (ничего с тех пор я не отведывал вкуснее!) и душевно беседовали где-нибудь меж Тютчевым и Врубелем. А однажды мне выпала удача разгружать коротенькие кривые бананчики, никогда не доходившие до плебса, но бабушка Феня каким-то чудом умудрилась к ним пристраститься. И я чувствовал себя триумфатором, сопровождая в Райволу банановую гроздь, длинную, как ухо парика британского судьи. Но триумф меня ожидал еще более пышный — за шатким раскладным столом по какому-то поводу восседала моя новая родня, и выложенная на стол широким жестом банановая гроздь вызвала восторженный рев. А после бабушка Феня попеняла мне с ласковым сочувствием: «Какой же ж ты простой! Чаго вони в ентих бананах понимають!» Но должен же я был как-то отмываться от регулярно получаемых от кадровиков напутствий коленом под зад! Конечно, общага расконвоированных зэков в Коряжме всегда меня ждала, но я был не готов отказаться от хрустального Дворца науки. Когда было не перед кем храбриться, мне уже не удавалось от себя скрывать: то, что со мной творят, тоже вопрос жизни и смерти. Жизнь без науки мне не нужна. Когда я окончательно потеряю надежду, тоскливого прозябания я рано или поздно не выдержу.