18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Александр Мелихов – Испепеленный (страница 11)

18

— Я говорила с преподавателями, все называют ваше имя.

И она начала перечислять сказочную зарплату, немедленную квартиру… Как отец семейства я понимал важность этого мусора, но захватило меня другое — оттуда же недалеко до плато Путорана, мне давно грезились исполинские каньоны с многоцветными слоеными стенами, кипенно-белые водопады, зеркальные ледяные озера, вечные ледники на столовых горах…

— А до плато Путорана оттуда добраться можно?

— Ну, если на вездеходе… — впервые слегка улыбнулась мосластая соблазнительница и, понизив голос, добавила, что у них работает много наших выпуск­ников и Анфантеррибль один из главных консультантов. И я подписал, чувствуя себя нечистым — я не имел права ничего подписывать, не посоветовавшись с Колдуньей, она все еще надеялась зацепиться в Питере. Но, увидев мое расстроенное лицо, сама же начала меня утешать. Она действительно очень меня любила, — сталкиваясь с бабской жадностью, растерянно восклицала: «Как можно мужу жалеть?..». И тут же начала строить планы, как мы там славно обустроимся (начнем посылать деньги ее маме). Она была идеальной дочерью и женой, и даже сестрой, насколько три этих идеала совместимы. Когда я наконец сумел ее оценить, она сделалась для меня идеалом женщины. Меня она, хоть и ошибочно, тоже считала идеалом мужчины. Ибо восхищало ее во мне не столько то, что я делаю, сколько то, что я люблю. Хотя и гастрономические мои вкусы представлялись ей настолько важными, что однажды она сообщила Солу, что я люблю резиновенькую вермишель, так что, когда нам с ним на гарнир где-нибудь выпадала вермишель, он непременно интересовался: «Ну как, резиновенькая?»

Но все это была суета. По-настоящему любил я таинственные, дышащие древностью звуки. Вычегда, Сысола, Вишера, Яренга, Воль, Вымь, Нем, Ёлва, Мылва, Кельтма, Локчим, Виледь… Именно из-за этих звуков я и выбрал на карте в угро-финских краях поселок Коряжма и даже сумел уломать Салавата отправиться туда на последнюю студенческую шабашку перед погружением во взрослую жизнь с ее занудными квартирами и зарплатами. Салавата взял к себе в аспирантуру гидротехнический институт заниматься прочностью грандиозной плотины на могучей сибирской реке, но я ему не завидовал — это было что-то слишком уж земное. С квартирами и зарплатами пришлось, однако, погодить. В ректоратском закутке моих обожаемых Двенадцати коллегий, где выдавали подъемные, я вместо подъемных получил напутствие коленом — меня не пропустил Первый отдел. Это было потрясение — мое государство мне не доверяет. Впоследствии я пытался утешиться либеральной отмазкой, что государство, де, и народ разные вещи, что народ я уважаю, а государство презираю, но в глубине души я уже и тогда понимал, что нельзя, скажем, уважать приятеля и презирать его скелет. Разумеется, я хорохорился, всем сочувствующим отвечал, что у меня в чемодане под кроватью нашли рацию и шифр, но никто, включая меня, не находил это смешным. Невозможно отнестись с презрением к тому, что бесконечно превосходит тебя могуществом и долговечностью. Все равно все понимают, что из звезды местного значения ты превратился в неудачника.

Чтобы очиститься от этого унижения, мне требовалось что-то героическое. Однако в Коряжме нам не пришлось корячиться с корягами, да и неоглядная, совершенно плоская равнина за Вычегдой не предложила нам никакого поприща. От мощных брустверов щепы душа, правда, немножко замирала, в них ощущалось кое-какое величие; еще заметней она холодела при виде черных лагерных бараков — ощущение величия невозможно без примеси ужаса.

Нас подрядили на ремонт квартир в заурядных кирпичных двухэтажках. Однако и в этом прозаическом занятии нашлось место подвигам. Мы должны были укрепить на первых этажах полы, начавшие играть из-за неравномерного оседания кирпичных тумб-подпорок. Для этого пол нужно было разобрать и перестелить, а я сумел забраться в подполье и ползал, извиваясь, меж тумб, подбивая деревянные клинья в играющих местах, а Салават наверху прыгал, пока пол не застывал намертво. Ползать в пыли в тесном лабиринте было жутковато, иногда казалось, что оттуда вообще уже не выберешься, но мне того было и надо — обдираясь, я очищался.

Ночевали мы в общаге для расконвоированных зэков, возвращаясь с работы позже всех. Зэки ничуть не отличались от обычных землекопов, лесорубов и грузчиков, с которыми мне приходилось мантулить, и, как и везде, пара-тройка из них тянулась к нам на запах культуры и Ленинграда, и никто даже за глаза не назвал Салавата чуркой — по всему было видать, что это птица высокого полета. В первый же вечер красивый юный брюнет с аристократическим профилем встретил нас радостным приветствием: «Начальство не опаздывает, а задерживается», — и постоянно заглядывал к нам поболтать на разные веселые темы. А однажды, вдруг погрустнев, рассказал, как его девчонка пришла на танцы с другим и еще начала перед ним выеживаться. Он с понтом на нее замахнулся финкой, хотел попугать, но уж если замахнулся, надо бить. А он в последний миг сообразил, что у нее брат в авторитете: «Если ее подколоть, мне-то ничего, просто посадят, а на моем братишке отыграются», — пришлось ударить ее спутника. Так вот жизнь обернулась. Еще один, рыжий и стеариново-бледный, все хотел нас убедить, что зона — такое же самое производство. Третий доказывал, что он коренной ленинградец и знает, как раньше называлась улица Каляева. Люди как люди, и пили не больше нашего, пожалуй, если взять наши гусарские годы. Только всем им, кроме коренного ленинградца, было совершенно все равно, что Коряжма, что Ленинград, что Норильск-666. И не нужны им ни Горьковка, ни Публичка, ни Эрмитаж, ни Русский музей. Ни квартира, ни статус. Это были самые свободные люди на земле. Можно позавидовать. Притворно, разумеется. В глубине души я знал, что, если меня лишить библиотек и музеев, я задохнусь.

Когда мы заменили в квартирах прогнившие трехслойные переборки, я наконец почувствовал, что больше не могу выносить эту рутину, и в жажде очищения потащил Салавата за Урал, на Обь. Капустой, как тогда именовалась наличка, мы загрузились довольно плотно, но допотопные вагоны здесь были только очень жесткие. Впрочем, мне все равно хотелось аскетизма. Это звучало роскошно — Полярный Урал, но сами горы напоминали груды исполинской гальки, зеленая травка на дне долины, которой пробирался наш поезд, казалась мхом, а карликовые березки представлялись кривляющимися уродцами-шутами. Прозвенела заклинанием конечная станция Лабытнанги, просияла неоном ночная Обь, ошеломило солнечное безмолвие Салехарда, почерневшие деревянные тротуары, стаи добродушных мохнатых псов, покосившиеся линялые бараки…

Мы попытались скоротать ночь на дебаркадере, но не давали уснуть свирепые комары и леденящие кровь угрозы валявшихся рядом с нами бичей. Время от времени они, шатаясь, словно израненные, поднимающиеся в последнюю атаку бойцы, были готовы вступить в рукопашную, но каждый раз самый свирепый из них терял штаны, а рыцарский кодекс, по-видимому, не позволял вступать в поединок с партнером без штанов. Мне, однако, удалось покемарить, улегшись на ветерке на приставную лестницу над быстрой Обской водой. Когда на берегу зашевелилась какая-то жизнь, мы оглядели столпившиеся у пристани суденышки и суда, в основном чумазые, и сунулись на щегольское. Молодой капитан, потный и уже с утра элегантно поддатый, милостиво махнул кистью руки в сторону палубы и продолжал распекать распустившего пьяные слюни старпома в обвисшей рубахе и отвисших штанах. Старпом скрылся с глаз и в отместку впилил нас кормой в борт какого-то высоченного черного гроба. Громовое буханье, мать-перемать, но потихоньку-полегоньку мы вырулили на неохватную ширь, стало можно наконец возвыситься душой, сидя на кормовом люке.

И тут бабахнул сдвоенный выстрел — выбравшийся из-под ареста старпом попытался подстрелить чайку, зависшую над кормой. Зазвенели по палубе, за­сверкали золотом отстрелянные гильзы, но стрелок тут же заложил пару новых и повел стволом слева направо, сметая матросов с линии огня. Вот оно, место подвигу! Задыхаясь от вдохновения, я вразвалочку подошел к стрелку и друже­ски попросил: «Дай стрельнуть, у меня охотничий билет есть». Он тупо на меня воззрился, и тут же у него вырвали ружье, а он полез через борт топиться…

Горбы Полярного Урала синели все прозрачнее, водная гладь светилась все ирреальнее, а бурун за кормой, казалось, кипит все ближе и ближе. Однако, когда волны начали закатываться на палубу, мы с Солом пошли искать кого-нибудь из команды. Дееспособными оказались только пацаны-практиканты из Омского речного училища, прочие валялись, ужравшись. Один пацан заглянул в люк подо мною — ё-моё! — вода колыхалась сантиметрах в тридцати-сорока, приходилось запрокидывать голову, чтобы глотнуть воздуха, когда мы с этим пацаном в холоднющей воде заделывали рассевшийся шов — столкновение с гробом не прошло бесследно. «Лишь бы не перевернуться», — повторял пацан.

Так, на попутках, мы прошли всю Обь до самого Тобольска, выменивая на водку муксунов, которых, распластанных, уже через полчаса вымачивания в соленом тузлуке можно было разрывать пальцами и, под кориандровую, вгрызаться в их плоть, чтобы божественный жир тек по бороде; высаживаясь, где приглянется, чтобы подзаработать вместе с местными бичами на выгрузке муки или сахара, гвоздей или водки, — и всюду находилось место подвигам. А в резном Тобольске я благоговейно постоял у чугунного надгробия Кюхельбекера — можно и в ссылке остаться поэтом! Но почему же он тогда написал эти жуткие строки? Теперь пора! Не пламень, не перун меня убил, нет, вязну средь болота, горою давят нужды и заботы, и я отвык от позабытых струн…