Александр Козлов – Чернокапище. Сказание о мертвеце (страница 3)
— Ну-ка, поглядим, — похлопывал ее Демьян по шее, проверяя подковы, — не ослабла ли тут, не пора ли Михею-кузнецу показать… Все ладно, идем.
Выводил ее из конюшни на двор, и шла она за ним послушно, крупно переступая, звякая удилами. А Демьян затылком чуял дыхание ее — теплое, с легким привкусом овса. Запрягал он Рябку споро, сноровисто, все движения отточены с годами: оглобли поднимал, хомут надевал, дугу закреплял и гужи подтягивал. Дело спорилось в руках, и лошадь стояла смирно: хозяин зря не тянет, не дергает, а все по уму делает.
Минута-другая — и готово. Такая тишина вокруг, что слышно, как овод жужжит где-то у плетня.
Управившись, Демьян натягивал армяк, брал кнут — больше для порядка, чем для дела, — и в последний раз оглядывал двор. Солнце только-только поднималось из-за леса, золотило верхушки сосен, протягивая длинные тени через весь двор. Из трубы дома вился дымок — тонкий, прямой, без ветра стоял столбом до самых небес. Дарьюшка уже печь растопила, скоро завтрак поспеет. Демьян знал: вернется с поля — на столе и каша горячая, и хлеб свежий, и парное молоко в крынке, синей, с белым ободком по краю.
Садился он на телегу, брал вожжи, чмокал — и Рябка трогала с места. Медленно выводила со двора, к воротам, где на пороге уже стояла Дарьюшка. Она выбежала, рукой ему махала, а он улыбался и кивал ей.
Колеса мягко шуршали по пыльной земле, скрипела оглобля, где-то за спиной перекликались птицы. Демьян, щурясь на солнце, думал: день начинается ладно, по-хорошему, и слава Богу за это.
А небо над головой синее-синее, без единого облачка. И поле впереди — широкое, просторное, жизнь впереди — долгая, счастливая. Иначе и быть не может.
У крыльца куры копошились в песке, петух расхаживал важно, поглядывал по сторонам, а кошка, свернувшись клубком на ступеньке, приоткрыла один глаз, следила за хозяином.
Демьян подмигнул жене, махнул рукой на прощание — и направил Рябку на дорогу, что вела через Чернокапище к дальним полям.
А Дарьюшка на крыльце стояла, телегу взглядом провожала. Солнышко раннее волосы ей золотило — те, что из-под платка выбивались, ветерок подол сарафана теребил, а на душе — легко и ровно. Так уж завсегда бывало, как Демьян в поле уезжал: и светло на сердце, и тревоги никакой.
Долго стояла, покуда телега за поворотом не скрылась. А как скрылась — все не уходила. Слушала, как ветер в березах шумит, собака где-то далеко брешет, тишина звенит, словно струна тугая. И слышалось в тишине той что-то недоброе, что-то такое, чему и названия нет, и слова не подберешь. Махнула рукой Дарьюшка — почудится же…
Не знала она тогда, что один раз он так уйдет и не воротится. Да только то потом будет. А пока день обещал быть долгим да ладным, полным забот привычных. Вздохнула Дарьюшка, перекрестилась легонько и в избу пошла — печь топить, хозяйство глядеть, не подозревая нисколько, что последние часы покоя своего считает.
Глава 2. Дарьюшка-хозяюшка
Пока Демьян работал в поле, его дом жил своей жизнью, и жизнью этой правила хозяйка.
Вставала Дарьюшка не спозаранку, не по первой росе, а чуть погодя мужа. Не от лени — от обычая: ее дела не на дворе вершились, а в избе, и изба та хозяйку кликала с первым лучом солнечным.
Чуть солнце в оконце слюдяное заглянет, золотые пятаки по полу рассыплет — тут Дарьюшка и слезала с лежанки босая, в одной исподней рубахе. Половицы под ногами поскрипывали, привечая: «Здравствуй, хозяюшка, утречка тебе доброго!»
Она, еще полусонная, первым делом к печи — глянуть в загнетку. Там с вечера горшок с кашей стоял, тулупом старым укутанный. Угли еще тлели, теплились. Возьмет кочергу — та, чугунная, на крюке у печи висит, — и ворошит угли. Рассыплются те алыми искрами, точно маков цвет, вспыхнут на миг и угаснут. Подложит пару поленьев — березовых, сухих, чтоб горели жарко, без дыма. А на лавке уж все загодя припасено: луковица, пучок укропа, соль в солонке деревянной, горсть грибов сухих в берестяной коробочке.
Скинет она тулуп с горшка, приоткроет крышку — пар густой, духмяный — и помешает кашу ложкой деревянной. Соли попробует — хороша ли. Довольная, накроет обратно, и вскоре по всей избе поплывет тепло, дух сытный — топленое молоко с гречкой. Запах тот во все углы забирается, в каждую щелочку.
В углу за печью мыши попискивают — Дарьюшка и ухом не ведет: знает, пока в доме хлеб и тепло, мыши не навредят. А солнце в оконце все играет, на глиняной крынке, что на полке стоит, пляшет. Крынка та поблескивает, точно подмигивает хозяйке.
Умоется Дарьюшка из рукомойника глиняного — висит тот у печи на гвоздике деревянном. Водица студеная, чистая. Плеснет ее на лицо — капли за ворот сбегают, по шее. Вздрагивает она, смеется. Отрет лицо полотенцем льняным — оно чуть шуршит, травами луговыми пахнет: сама его давеча на солнышке сушила.
Волосы — густые, золотые — в косу туго заплетет, косу через плечо перекинет. Спускается коса до самого пояса, а на конце ленточка алеет — подарок Демьяна с прошлой ярмарки. Глянет на нее Дарьюшка и улыбнется мягко. Повяжет поверх белый платок, по краю петухи вышиты, концы сзади подоткнет, чтоб не мешали, и принимается за тесто.
На столе уж квашня стоит, рядом мука, сито, кувшин с теплой водой, дрожжи в бересте, ложка, соль. Посыплет Дарьюшка стол мукой, просеет муку в квашню, водички дольет, соли щепотку да дрожжей кинет — и давай тесто месить. Руки у нее небольшие, ладони розовые, ногти коротко стрижены, а силушка в них — диво дивное. Месит, мнет, с тестом по-свойски беседует. И тесто под ее руками оживает: дышит, тянется и вздыхает, а после поднимается в квашне пышной, воздушной шапкой.
Пока тесто подходит, Дарьюшка порядок наводит: веником березовым пол метет, крупинки бережно собирает. Потом лавки влажной тряпицей протрет, занавески на окнах поправит, крупу в лукошке переберет, воды в чугуне согреет — к вечеру пригодится. Время от времени на печь поглядывает: заслонку приоткроет, березовых полешек подбросит и следит зорко, чтоб пламя ровно горело и каша не пригорела.
А сама себе под нос напевает песню старинную — тихо-тихо, чуть слышно. Мелодия та с треском дров сливается, с гудением избы, с криком петуха во дворе, с жужжанием мухи у окна — со всеми звуками, что утреннюю песнь ее дома слагают.
Остановится порой, глянет на солнечный луч, что по столу скользит, и улыбнется. Привычные дела, а оттого тем паче милые.
У печи она развешала на веревке льняные полотенца, поправила корзину с сушеными травами — зверобоем и мятой — и тихонько проговорила: «К осени надо еще набрать, не забыть бы». На подоконной полке стояли глиняные крынки, миски и деревянные ложки — каждая вещь на своем месте.
Провела Дарьюшка ладонью по краю, улыбнулась про себя и снова за дело взялась. А тесто-то дышит, поднимается, и по избе уж разливается дух хлебный — теплый, густой и такой манящий, что ноги сами к столу несут.
Хлеб, что пекла Дарьюшка, славился на всю округу. Старухи, собираясь у колодца, только качали головами и говорили:
— У иной и мука отборная, и печь жаркая, а хлеб выходит кирпич кирпичом. А у этой — точно лебяжий пух, хоть и из ржаной муки! Корка хрустит, а мякиш тает на языке, как мед.
Дарьюшка, слыша такие речи, краснела и прятала глаза, отвечала:
— Это не я, это печка у нас хорошая, мука свежая, руки у Демьяна золотые — он зерно сам сеял и сам веял. Да и мать меня всему научила, век ей благодарна за то буду.
— И мать твоя умела, — кивали старухи, — и ты не хуже. Видно, дело в роду.
Когда Демьян после пахоты возвращался со двора, умытый и причесанный, пахнущий сеном и коровой, Дарьюшка уже накрывала стол. Каша с маслом еще шипела на сковороде, хлеб, нарезанный толстыми ломтями, лежал на деревянной доске, рядом, в миске, мясо лакомыми кусочками пожарено, а в глиняной крынке — молоко с тонкой пленкой сливок сверху. Пара яиц, сваренных вкрутую, с синеватым отливом на скорлупе, лежала на маленькой тарелке. На столе — льняная скатерть, вышитая по краям, две деревянные ложки, солонка и маленький горшочек с медом, ежели кто послаще каши захочет.
Садились друг напротив друга. Демьян, прежде чем ложку взять, глядел на жену долго и пристально, качал головой и улыбался так, будто видел ее впервые.
— Ты чего? — спрашивала Дарьюшка, глаза отводя, и щеки ее румянцем заливались.
— Ничего, — отвечал Демьян. — Гляжу и думаю: за что мне такое счастье привалило? Да еще и хлеб такой — глянь, какой пышный, румяный. Точно солнышко в нем спряталось.
— За то, что работаешь много, а говоришь мало, — хмыкала Дарьюшка и подкладывала ему в тарелку кусок мяса или хлеба побольше, и в глазах ее, синих, как небо после дождя, загорались искорки. — Ешь давай, пока горячее. А то каша остынет — невкусно будет. Да и хлеб, пока теплый, — самый сладкий.
Перед едой Демьян перекрестился, тихо произнес: «Благослови, Господи» — и только тогда взялся за ложку. Дарьюшка кивнула, улыбнулась и тоже перекрестилась. Он ел быстро, голодно, а она глядела на него и молчала. В избе делалось так тепло и хорошо, что даже сверчок за печью заводил свою песню веселее и звонче. Песня та сливалась с тихим потрескиванием дров и с урчанием кошки — та, по своему обычаю, дремала на приступке, свернувшись в тугой клубок.