Александр Козлов – Чернокапище. Сказание о мертвеце (страница 2)
Долго у окна Ядвига в то утро стояла. Прищурилась, когда виденье за мглой белесой рябью мелкой пошло. Увидела она, как рука по запястье вышла.
Ядвига не шелохнулась — знала, что сейчас главное откроется.
Снова дрогнула картина перед ней, и тогда увидела она все до конца. Вытянулась рука из земли по самое плечо. Разверзлась земля вокруг, разошелся мох трещинами черными, и ударил из тех трещин свет мертвенный да ледяной.
И в сиянии том неживом все тянулась рука с колечком медным вверх.
«Вот оно, — подумала Ядвига, — и началось».
Еще не свершилось, а только грядет. Не сегодня, так завтра случится беда неминучая. И человек тот жив еще покуда. Умывается он сейчас водой из лохани, фыркает и отряхивается; идет к скотине своей со двора. И не знает он, что земля его уже ждет, и нож для него уже наточен, и смотрят на него братья кровные уже не как на брата, а как на помеху.
В деревне тем временем, в доме крепком у Черного колодца, мужик молодой и ладный утренние дела закончил. Вывел кобылу, запряг в телегу. У колодца задержался на миг, поправил ведро, что с крюка ржавого сбилось, и, вожжами чмокнув, тронул с места. Женка его, молодка златовласая, на крыльце стояла, рукой ему махала. Обернулся он с улыбкой светлой, кивнул: «К вечеру ворочусь!»
Затянулась мгла белесая, и виденье исчезло.
Ядвига отвернулась от окна, призадумалась. Вздохнула тяжело, головой покачала — никому теперь не остановить того, что грядет.
Потому что в Чернокапище не сказки сказывают. Здесь живут ими, по ним и умирают.
И из земли сырой по зову встают.
Глава 1. Дом у Черного колодца
Дарьюшка в приметы не верила.
То есть как не верила — верила, конечно. Как все. Но отродясь большого значения им не придавала. Мало ли что тесто не поднялось сколько нужно; мало ли что приснилось; мало ли какая посуда треснула.
В Чернокапище вечно что-то трещит, снится и не поднимается — если на каждую мелочь оглядываться, никаких нервов не хватит.
Но в то утро, когда она замесила тесто, как месила сотни раз до того, — тесто не поднялось. Не то чтобы совсем — поднялось малость, но как-то неохотно, через силу, что ли. Обычно опара вспухала пышной белой шапкой, дышала, а тут легла ровным слоем и затаилась.
Дарьюшка заглянула в квашню, сдвинула брови, перекрестила опару трижды и снова укрыла старым тулупом.
— Ничего, — громко сказала она, себя убеждая в правоте своей. — Бывает. То ли печь нынче не та, то ли мука отсырела. К обеду поднимется — никуда не денется.
Пронесло, кажется, — хлеб получился, как всегда, на славу.
Но когда пришло время резать его — уже готовый, румяный, с хрустящей корочкой, — нож сорвался. Самый обычный нож, которым она резала хлеб каждый день, выскользнул вдруг из руки и полоснул по указательному пальцу — глубоко, до крови.
Дарьюшка не вскрикнула, только замерла и долго смотрела, как алые капли падают на льняную скатерть и расплываются по вышитому краю неровными кругами. Одна. Вторая. Третья. Облизнула палец, слизнула кровь — соленая.
— К худу, — шепнула она, но тут же тряхнула головой, замотала палец чистой тряпицей и пошла к печи.
Глупости. Мало ли кто режется. А после и думать забыла. Как забывают о дурных приметах те, кто верит, что беда в их двор не заглянет.
А сколько Дарьюшка себя помнила, столько их дом и стоял, не шатаясь, не кренясь, не пуская внутрь ничего худого. Держался и дышал глубоко и ровно — так дышит земля после теплого дождя. И верилось, что так будет вечно.
Стоял этот дом у Черного колодца — на закат от Гиблой поляны, на полдень от Могильника, на полночь от Проклятого оврага — в самой сердцевине Чернокапища, где земля человека носит, а человека Бог помнит.
Крепкий дом — всеми ветрами битый-перебитый, всеми дождями мытый-перемытый, ни одной бурей не сломленный. Срублен в лапу — по-старинному, на века, конопачен мхом седым. Тем самым, что старухи по весне на болотах собирали, а потом на солнышке сушили до звонкого хруста. Крыт дом тесом добрым: от времени потемнел, а на срезах серебрится, точно рыбья чешуя на ранней зорьке.
Крыльцо — высокое, на трех дубовых ступенях. На каждой — выемка от шагов, за долгие годы протоптанная и примятая. Перила резные с балясинами — их Кузьма-резчик всю зиму вытачивал. На всех балясинах — свой узор: где цветок полевой или птица лесная, а где солнце с лучами, землю греющее и людей радующее.
Наличники на окнах суриком крашены — ярки, алы. Краска не облупилась, не поблекла: Дарьюшка по весне подновляла. Вставала спозаранку, доставала из чулана банку с суриком, раскладывала кисточки на старом пеньке у крыльца да приговаривала ласково: «Ну-ка, поглядим, где поблекло, где потрескалось, где ветерком поободрало…» Руки у ней маленькие, а кистью орудуют споро — не хуже мастера, не тише умелого ремесленника.
На кровле конек деревянный красуется — птица невиданная: голова к небу обращена, крылья вот-вот распахнутся. Только не взлететь ей никогда — корнями вросла в эту землю. Как все в Чернокапище врастало — от рождения до смерти.
А вокруг дома — тишина звонкая, просторная. Только ветер в траве, только лист на березе дрожит, только небо над головой — высокое, глубокое, глазом не охватишь.
В том дому жил пахарь молодой — Демьян. Жил с женой своей пригожей — Дарьюшкой.
Всяк, кто мимо шел — на мельницу ли, в поле ли, в лес по дрова, — шаг замедлял, чтобы на двор Демьянов поглазеть. Да не из пустого любопытства или черной зависти, а из уважения, что само собой в душе рождается, когда видишь ладное хозяйство.
У Демьяна все прибрано, прилажено, по уму поставлено. Забор ровный — ни доска не покосилась, ни кол не выпал. Ворота на железных петлях, калитка с кованым кольцом, до блеска отполированным — сколько раз Демьянова рука за него бралась! Дорожка от калитки к крыльцу речным песком усыпана — под ногой хрустит, а чисто: ни соринки, ни пылинки.
Поленница у сарая сложена — залюбуешься: полешко к полешку. Березовые, сосновые, ольховые — все своего часа ждут, каждое в печи согреет и накормит. Рядом лопата стоит, колышек с фартуком вбит, веник к стене прислонен, грабли в углу, вилы у сарая в землю воткнуты. Все они смолой и лесом пахнут. Запах тот по двору плывет, смешивается с пряным сеном из конюшни и с теплым хлебом из печи.
А выйдет, бывало, Дарьюшка на крыльцо, несет краюху горячего хлеба. Отломит ломоть, подаст Демьяну и скажет тихо, с лаской:
— На-ка, перекуси малость, пока не остыло, пока румяное, пока духовитое.
Возьмет Демьян хлеб, кивнет благодарно, откусит не спеша и промолвит негромко:
— И правда, хорош хлеб, Дарьюшка. Руки у тебя золотые — не иначе.
— Да что ты, Демьян, — зардеется она и опустит глаза. — Это печка у нас добрая, мука хорошая — вот хлеб и удался.
И улыбались друг другу — светло, без слов. Как улыбаются те, кому для счастья ничего больше не нужно.
Вот так и жили — ладно, дружно, по-божьи.
Демьян из дому выходил с первыми петухами — а петух у него огненный, горластый, с гребнем, на заре угольком вспыхивающим, — и первым делом потягивался так, что кости хрустели от поясницы до шеи, зевал во весь рот, крестя рот ладонью, и шел к колодцу босиком по росе.
Утро выдалось тихое-тихое — даже птицы еще не проснулись. Только роса под ногами, небо на востоке розовеет, сердце стучит ровно и покойно.
Колодец стоял под старой березой, и та каждую осень листья в воду роняла — вода от того пахла горьковатой свежестью. У колодца хозяин останавливался, двор привычным взглядом окидывал: проверял, не покосилась ли калитка, не завалился ли веник, не опрокинулась ли бочка с дождевой водой.
Потом наклонял ведро на цепи, слушал, как цепь гремит и поскрипывает о дубовый сруб. Умывался ледяной водой, фыркал, отряхивал руки, растирал лицо и шею грубым холщовым полотенцем, Дарьюшкой постиранным и на солнце высушенным. Полотенце пахло ветром и лугом.
Покончив с умыванием, шел к скотине, и животина встречала его каждая по-своему. Буренка Красава, шаги хозяина заслышав, голову поворачивала и мычала низким, утробным голосом. Демьян ей отвечал — не словами, а звуком, мычанием, — гладил по теплому боку, жесткой шерсти, в глаза заглядывал: большие и влажные, с ресницами длинными, с прожилками фиолетовыми на белках.
— Ну что, матушка, — говорил он ласково, — давай-ка подою тебя, а там и в поле пойдем. Хлеб убирать пора: вишь, как колос налился — золотой, тяжелый, того гляди, зерно на землю сыпать начнет. Да и сена запас пополнить не мешало бы: трава нынче густая, сочная.
И Красава, будто понимая, смирно стояла, пока он доил ее. Молоко звонко ударяло струйкой в дно подойника, пена поднималась пузырчатая, запах шел сладкий и сытный. Закончив, Демьян хлопал корову по крупу, ставил подойник у стены и, отряхнув руки, шел к лошади.
Кобыла Рябка, гнедая, со звездочкой во лбу, заслышав его шаги, начинала перебирать ногами и коситься через плечо. В глазах ее, карих и блестящих, горело нетерпение. Демьян знал уже без слов: торопится, просится на волю, соскучилась по работе. Он чесал ей холку, подтягивал упряжь, висевшую на крюке у входа, и говорил:
— Потерпи, красавица, сейчас запрягу и поедем. В поле надо успеть до жары, а еще и плуг проверить не мешает — не затупился ли за зиму.
Рябка фыркала, тыкалась мордой в его плечо.