Александр Козлов – Чернокапище. Сказание о мертвеце (страница 5)
За окном пролетела птица, и тень ее скользнула по стене — быстрая, легкая. Ветер качнул ветку яблони, и лепестки, розовые и белые, посыпались на траву, устилая землю под окном.
Демьян коснулся ее волос. Провел по ним ладонью — медленно, осторожно, будто перебирал струны невидимых гуслей. Волосы под его рукой струились, переливались, и солнечный свет, пробиваясь сквозь оконце, зажигал в них золотые искры. Дарьюшка закрыла глаза, и голова ее сама собой склонилась к его плечу.
— Хорошо, — прошептала она. — Так хорошо, Демьянушка.
— А будет еще лучше, — отозвался он и, легко подняв ее на руки, понес через горницу, а половицы под ногами тихо скрипели.
В горнице — образа в красном углу, лампада теплится, и огонек ее, ровный и тихий, золотит лик Богородицы.
Опустил он Дарьюшку на лежанку — на ту, где каждую ночь спали они рядом, друг к дружке прижавшись. Занавеска сама собой колыхнулась и заслонила их от глаз.
Демьян лег рядом. Провел ладонью по ее плечу — сарафан соскользнул, и плечо обнажилось, белое, теплое. Он поцеловал и плечо, и ямочку у ключицы, и то место, где шея переходит в грудь. Кожа ее под его губами покрылась мурашками и заалела.
Дарьюшка подняла руку и коснулась его лица — провела пальцами по лбу, скуле, губам. Он целовал эти пальцы, каждый в отдельности, а Дарьюшка смеялась тихо, и смех ее походил на звон ручья по камешкам.
— Родной мой, — прошептала она и потянула его к себе.
Демьян склонился над ней. Тени их сплелись на стене, и не различить, где одна, где другая.
За окном яблоня качнула ветвями, и лепестки посыпались на траву гуще и чаще. Солнце, пробиваясь сквозь листву, бросало на пол кружевные блики, и блики эти дрожали и переливались. Сверчок за печью завел свою песню громче и жарче — торопливо, взахлеб, точно сам переживал что-то, чего не выразить словами.
Лампада перед иконой затрепетала. Огонек ее затанцевал на фитиле, и тени по углам заколыхались в такт.
Половицы вздыхали — раз, другой, третий. Мерно, глубоко. Сперва тихо, потом чаще, и скрип этот походил на дыхание самого дома — будто дом пел, стены подпевали, печь, еще хранившая утренний жар, вздыхала вместе с ними, и теплый воздух от заслонки струился по полу, смешиваясь с запахом волос и кожи.
Демьян что-то шептал ей на ухо — не разобрать слов, только горячее дыхание и тихий, прерывистый шепот. Дарьюшка отвечала ему — не словами, а движением, и пальцы ее гладили его по спине, по лопаткам. Она тихо вскрикивала и вонзала пальцы в его упругие мышцы ниже спины. Демьян стонал, бурно дышал, и кожа его стала влажной, горячей.
А время текло — не минутами, не часами. Текло оно толчками сердца, и два сердца стучали сперва врозь, а потом — в лад. Стук этот заполнял горницу, отдавался в висках, в запястьях и в кончиках пальцев. Нарастал, и становился все громче, быстрее и на самом пике — замер. Тишина, звенящая и глубокая, повисла в избе.
А потом — выдох. Долгий, единый, на двоих. И все стихло.
Демьян опустил голову на подушку рядом с ней. Грудь его вздымалась и опускалась. Дарьюшка положила ладонь ему на сердце, и оно билось под ее пальцами — сильно, но уже ровнее. Она прикрыла глаза, и ресницы ее, мокрые от слезинок счастья, дрожали.
Кошка на приступке приоткрыла один глаз, дернула ухом и снова зажмурилась. Солнечный луч передвинулся — ушел с пола на стену, со стены на печь.
Демьян гладил жену по голове. Дарьюшка лежала, прижавшись к его плечу, и слезы — не горькие, не жгучие — стояли в уголках ее глаз, но она не вытирала их.
— Что ты плачешь, глупая? — спросил он.
— От счастья. От того, что ты у меня есть.
— А ты — у меня.
За окном все так же падали лепестки с яблони, солнце клонилось к закату, и колокол на церквушке ударил к вечерне — густо и протяжно. Звон тот плыл над деревней, эхо его долетало до дома, и дрожали от него слюдяные оконца.
Дарьюшка поднялась, надела сарафан, заплела косу. Демьян натянул рубаху, подпоясался ремнем. Поглядели друг на друга — и улыбнулись оба.
— Есть хочешь? — спросила она, и в голосе ее зазвенели прежние, будничные нотки. — Пирог-то, поди, уж дошел. С морковью да с яйцом.
— Хочу, — ответил он. — Давай, милая, корми мужика, а то с голоду помру.
Дарьюшка засмеялась — тихим, светлым смехом, и пошла к печи. Достала пирог, поставила на стол и нарезала толстыми ломтями. Сели они друг напротив друга. На столе лежала льняная скатерть, вышитая по краям, две деревянные ложки, солонка и горшочек с медом.
Ели молча, только глазами друг другу улыбались. Да и к чему слова, когда и без них все сказано?
Демьян нахваливал пирог — не словами, а тем, как ел: с удовольствием, с улыбкой, крошки со скатерти собирал и в рот отправлял.
Дарьюшка смотрела на него и думала: «Господи, спасибо тебе за день этот. За все спасибо».
День этот воскресный ничем не отличался от прочих — только свет в избе стоял золотой, и тишина стала мягче. Сверчок за печью пел веселее, кошка спрыгнула с приступка и терлась о ноги, урча.
А лампада в красном углу горела ровно, не мигая. Да только в Чернокапище, где прореха межмирья во всех оврагах дышит и каждый колодец память хранит, — там тихая жизнь долго беспечальной не остается. Где свет — там и тень; где счастье — там и зависть. Уже в темных углах, за плетнями и у костров, шептались люди: глаза их жадностью загорались, губы заклятья нашивали, и руки к чужому добру тянулись.
— Видала, вышагивают? — шипела Соломонида у колодца, к бабе другой пригибаясь. — Гордые, важные — точно князья! А чем они лучше нас?
— Да ничем, — поддакивала та. — Только у них все ладится, а у нас — горе да нужда.
— Вот и я молвлю: нечисто тут. Присуха, не иначе, аль заговор какой знают.
А Демьян с Дарьюшкой того не ведали. Жили себе, работали, хлеб растили да детей ждали. Солнцу улыбались, соседям кланялись. Но в чужих сердцах зрели темные думы, и беда неслышной поступью следом кралась.
Глава 4. Зависть
Наступила осень — время ясное, да не для всех радостное. У Демьяна-то, у труженика, амбары ломились — зерно ссыпал, и оно, родимое, на солнышке янтарем переливалось, каждое зернышко ровно слеза счастливая.
А братья его двоюродные, Федька и Гришка, сидели на завалинке у своей лачуги — развалюхи такой, что глянуть страшно: доски на стенах рассохлись, пакля из щелей торчит, крыша просела, черепица осыпалась, того гляди, на голову рухнет. На трубе ворон сидел, черненый, точно головня из костра, и поглядывал на братьев беззлобно.
Сидели они, семечки грызли, лузгу в пыль сплевывали.
День стоял прозрачный, холодноватый. Небо над Чернокапищем синело высоко-высоко, а по нему журавлиные стаи на юг тянулись. Курлыканье их долетало до земли тоскливое, протяжное — прощальная песня по лету красному.
Вдалеке, за околицей, поля виднелись — уже убранные. Только стерня осталась, копны соломы да борозды глубокие, плугом проведенные. Ветер сухую траву шевелил, перекати-поле по дороге гнал и пыль из-под колес поднимал.
Телеги с урожаем катили мимо — кто на мельницу, кто в город на ярмарку. Каждая, груженная по самую макушку, чудилась братьям личной обидой, пощечиной, плевком в самую душу.
На одной везли снопы ржаные — колосья тугие, налитые, лыком перевязанные. На другой — мешки с картофелем, туго зашнурованные. Третья скрипела под тыквами — крупными, пузатыми, оранжевыми. Мужики на телегах покрикивали на лошадей и, похлопывая их кнутами изредка, гордо улыбались.
Федька, старший, сидел нахохлившись, как сыч на суку, и ковырял грязным ногтем щербину в зубе. Глазки его, маленькие и злые, провожали каждый воз, а в зрачках огонек недобрый горел. Рубаха на нем залатанная, пуговица оторвана, порты с заплаткой на колене и сапоги с расслоившейся подошвой — ни дать ни взять, голь перекатная.
Гришка, младший, пристроился рядышком, хихикал по обыкновению. Лузгу сплевывал — та к подбородку прилипала. За спиной у них калитка на одной петле скрипела, рядом корзина опрокинутая валялась, старая шапка с облезлым мехом да вилы ржавые в пыли.
— Вишь, разжился, хахаль, — бормотал Федька, выковыривая шелуху. — Амбаров ему, вишь, мало. Третий год с прибытком. И кобыла жеребая, и корова стельная, и жена…
Осекся, глянул на Гришку. Глазки в щелках век блеснули, словно нож под луной сверкнул.
— А что жена? — Гришка шею вытянул, и лицо его, дурашливое и вертлявое, вдруг застыло, как если бы маску на себя натянул. — Ты про Дарьюшку-то? Ты про нее что хотел сказать? Ну так говори, коли знаешь чего — мне интересно.
— А то, — Федька сплюнул в сторону, голос понизил. — Идет по деревне — мужики шеи сворачивают, прям гуси на воду. А мы с тобой который год бобылями сидим, трухлявыми пнями, и ни одна баба на нас глянуть не хочет, не то что замуж пойти. Вон Глашка, портниха свиномордастая, — и та нос воротит, будто мы прокаженные какие-то. А Дарьюшка — глянь, какая: и лицом пригожая, и станом ладная, и нравом кроткая, и хозяйка справная. У нее и хлеб пышный, румяный, и щи наваристые, и в избе порядок — все блестит, все на своем месте. А у нас что — пыль да паутина, мыши по углам шмыгают и те голодные, пищат, покою от них нет.
Гришка помолчал, потом вдруг захихикал — тоненько, противно.
— А батяня-то покойный, помнишь, Федька, как нас с тобой жучил? «Вот Демьян и то, Демьян и это, у Демьяна ручки золотые, а вы — обуза, прости Господи!» До самой смерти, до самой могилушки попрекал. Слава Богу, в землю лег, замолчал навек. А Демьян-то что? Стоял, слушал да помалкивал, в ус не дул. Видать, по нраву ему приходились отцовы похвалы, на нас же и глядеть порой не хотел. Все плевался, бездельниками обзывал.