реклама
Бургер менюБургер меню

Александр Колпакиди – Че, любовь к тебе сильнее смерти! Писатели и поэты разных стран о Че Геваре (страница 81)

18

– Нам надо уйти, как только я выну пулю и перевяжу рану, – говорит один из мужчин.

Лаура не отрывает взгляда от Хавьера. Они стоят рядом, глядя друг другу в глаза; руки их переплетены во тьме.

– Я вернусь, – повторяет Хавьер.

По телу твоему пробегает дрожь, я вновь ощущаю твою близость. Мое жаждущее тело обволакивает тебя. Сжимает и отпускает. И теперь уже твоя кожа сжимает мое тело, задерживает его и дарит ему свою нежность.

Старик захрапел. Девушка поднимается с гамака. Идет к двери и открывает ее с величайшими предосторожностями, ухватившись пальцами за косяк. Дверь еле слышно проскрипела. Храп прекратился. Лаура ждет. Старик шумно поворачивается на другой бок и вновь принимается храпеть. Лаура проскальзывает в узкую щель приоткрытой двери. Собака подбегает к ней, виляя хвостом.

– Тихо, Черныш, – говорит девушка.

Она смотрит на ближние деревья. Поднимает взгляд к небу. Густые ветви почти совсем заслоняют луну. Девушка вздрагивает: кто-то сжал ей руку. Собака все виляет хвостом.

– Это я. Я вернулся, – говорит мужчина.

Довольно с меня, говорит Какаду, этой дерьмовой жизни; что уж тут поделаешь, говорю, Какаду-свистун, служить родине – это тебе не в бирюльки играть. Хотел бы я, говорит Какаду, задать тебе один вопрос, если позволишь. Я позволяю. Интересно, что ты скажешь, слуга родины… Смех Какаду привлекает внимание сержанта. Что там такое, спрашивает сержант, расквохтались, точно куры, а ну кончай, не нарушай строя. Какаду ускоряет шаг и пригибается сильнее, когда мы выходим к скалам. Даже смех берет смотреть на него. Эх, ты, Какаду-свистун, трещотка! Ему, я знаю, сейчас не до того, не доходит все это до его попугайского нутра, он же день и ночь только и думает, что о Кобылице. Кобылица, даром что шлюха, пробрала Какаду до самых костей. Я уже ему сказал – дырявая твоя голова, погубит тебя эта уличная баба; а он только знай твердит: такая жизнь, кто что может наперед знать. А мне еще всякие случаи вспоминаются. Он выкурил сигару, разлегся в Кобылицином гамаке и заявил, что у меня самого при виде Кобылицы слюнки текут и чтоб я хорошенько ее разглядел, и показал на нее пальцем. А Кобылица напыжилась и смерила меня презрительным взглядом; не люблю, говорит, когда в меня тычут пальцем, и чего тыкать, у меня, мол, ноги из головы не растут; прости меня, мамочка моя дорогая, заверещал Какаду, а она, ладно, говорит; должен тебе сказать, объявляет он мне, что эта самая Кобылка, эта мамочка моя дорогая – вон она, смотри, – скоро станет моей женой; Кобылица разевает в улыбке почти беззубый рот, ну, сбрендил, думаю, этот Какаду. Да соображаешь ли ты, Какаду, что говоришь? Я знаю, ты малость того, к тому же еще трепач и пустомеля, но все-таки что с тобой, братец? Вот сейчас, когда Кобылицы нет рядом, Какаду все понимает с полуслова. Он глядит на меня, принимается вздыхать и спрашивает, почему я не сказал ему то же самое у нее в комнате. Объясняю. Успокойся, говорю, Какаду, поостынь малость. Надо же так распалиться из-за бабы, а, Какаду? Да знаешь, иногда такие женщины, откуда ни посмотри, оказываются куда лучше этих тихонь, которых берут в жены прямо из-под родительского крылышка. Я тоже думаю, как с ней, должно быть, сладко.

Может ли женщина быть вместо друга? Куда там! Тут уж не до дружбы. Кобылица все перевернет вверх дном. Она как норовистая необъезженная лошадь. Она не к любви зовет, а соблазняет. Это искушение злом для бескорыстного товарищества, вот что это такое. Какаду вскакивает и одним прыжком оказывается в зарослях кустарника, потому что пули стали щелкать со всех сторон.

– А, сволочи! – орет сержант. – Засада, прячься, и не шевелись ни под каким видом, так перетак!

Я прижался к здоровенному камню и молю пресвятую деву, чтоб она меня из этого дела вызволила; Какаду, конечно, тоже молится там, в колючем кустарнике, и тоже клянет на чем свет стоит и партизан, и вооруженные силы, и тут же думает о своей Кобылице, говорит ей, наверное: «Уж подожди чуточку, Кобылица, ты мои намерения знаешь. Вот вырвусь отсюда, и мы с тобой поедем в Ла-Пас». Ловкая баба распахивает бесстыжие глаза и обещает, что будет не жена, а золото; так же вот она таращила глаза, когда возле гамака показала мне язык, разинув рот, в котором не было ни одного целого зуба, и вдобавок вильнула задом, как красотка из мексиканского фильма; а Какаду еще тогда засмеялся и ущипнул ее за мягкое место. Эх, знал бы человек, что такое жизнь и что господь бог держит от нас в тайне, никак не желая приоткрыть нам будущее; может, господь сам удивляется, что из всех его стараний выходит, потому что либо он заботится о нас не меньше, чем любая другая тварь – какая-нибудь жалкая пичуга о своих птенцах – и тогда должен поступать одинаково со всеми своими созданиями, либо, если на вас ему наплевать, пускай бы хоть знал, что получается из всего этого никому не понятного дела.

А сержант: «Ты, что ли, оглох, – кричит. – Стреляй!» Я стреляю куда глаза глядят, без разбору. «Сдавайтесь, солдатики», – доносятся до нас голоса этих разбойников из-за кустов, мол, не против вас воюем, а против генералов, грязных лакеев империализма. А сержант: «За кого вы нас принимаете? – кричит. – Так вас и так, если только кто подымется, тому тут же пулю в лоб, вот и весь разговор». Какаду, ясное дело, палит, как бешеный, во все стороны – дерется за свою Кобылицу, свою скуластую шлюшку, потому что, если он выберется из этой заварухи целым и невредимым, он хочет иметь право устроить свою жизнь с той, которая ему по сердцу; нравится мне это или нет, ему до лампочки. Кобылица бегом к гамаку – и плюх на Какаду; фу, черт, кричит он, обожгу сигаретой, пусти; а она – уже обжег, подумаешь, – и так и льнет, так и ластится к нему; ничего, друг, все устроится, видал – как невесте невмоготу. Я выхожу и со злости влепляю плевок в петуха, дремлющего среди своих кур в холодке возле дома. Да, говорит сержант, подсидели-таки вас, прекратить стрельбу, эти сукины сыны теперь носа не высунут, даже ради собственной мамаши, чтоб она пропала. Солдаты давай тут же что-то кричать партизанам и поминать мать на все лады, а партизанам словно уши позакладывало – молчат и все равно не стреляют. Теперь, говорит сержант, будем ожидать здесь, пока остальные наши не подойдут. Какаду, это точно, сидит в своем гнезде в кустах, перышком не пошевелит, хочет живым отсюда выбраться и явиться к ненаглядной владычице своего сердца. Из чащи снова раздаются выстрелы, а ну, бабье, кричит сержант, вылезай, выходи сражаться, как положено мужчинам.

И тут закричал солдат; крик больше похож на вой, он все громче и громче; заглушая выстрелы, он врывается нам в уши, будто чья-то грубая рука запихивает его, и ползет по нашим нервам, точно червь, утыканный колючками. Попали в беднягу, говорит сержант; не Какаду ли это, сержант, спрашиваю я; какой там Какаду, отвечает он, Какаду, небось, уже вздремнул разок-другой у себя в кустах и до остального ему дела нет; храпит, наверное, там, где приземлился. Я думаю, везет же этому Какаду, всегда из воды сухим выходит; а о Кобылице не думаю, ей-богу, не думаю, хотя поди знай, что у тебя может получиться с этой женщиной, не такая уж она плохая, одно тело чего стоит, прямо как у влюбленной пантеры. Не такая плохая? И я для себя одного исполняю роль Какаду в ночь свадьбы с Кобылицей, хоть для нее это будет не в первый раз, ох, не в первый. Кобылица смотрит на меня и растирает обожженное место на руке, мол, что ж это тебе не по нутру выбор приятеля. Кобылице смешно. Я гляжу на нее со злостью и в то же время желаю ее; Кобылица все-таки настоящая баба, хоть и шлюха. Слышишь выстрелы у входа в ущелье, раздается голос сержанта; нет, пока не слышу, сержант; да ты глухой, что ли, мать твою; так точно, говорю, сержант; а сержант кричит, ну и зададим мы сейчас перцу этим бородачам, туда их и растуда.

Быстро надвигаются сумерки. Где-то начинает стрекотать пулемет, а мы все еще не можем подняться. Я всей душой благодарю бога и пресвятую деву Копакабанскую. И тихонько шепчу: «Какаду, Какаду, разбойник». Раненый солдат больше не кричит. Сержант вдруг выскакивает из укрытия – покажем им, на что мы способны; а ну за мной, так вас… Мы поднимаемся и стреляем по зарослям. Продвигаемся вперед. Я пробегаю взглядом по кустам, и у меня мелькает мысль, что Какаду сиднем сидит и не сдвинется с места, пока не подойдет подкрепление. Жмусь к кустам, где засел Какаду, чтобы дать ему коленкой под зад. Тьма накрывает вечер. Я пробираюсь сквозь кустарник и – вот он, Какаду, Какаду, ах ты… Ну, хватит, не паясничай перед другом. Ну же, Какаду, пошутил и будет, вставай… Смотри-ка, Какаду, лицо у тебя все заляпано жидкой грязью. Сплошная грязь, Какаду. А ну, друг, поднимайся, ведь только за этим дело стало; завтра тебе дадут отпуск, и ты женишься на Кобылице, которую избрал себе спутницей жизни, и заживешь беззаботно и счастливо, наделаешь детишек своей скуластенькой, а она и думать забудет, чем тут занималась. Клянусь тебе, Какаду. Ну, Какаду, все ждут, вскакивай скорей, утрись, отряхнись, осталось только ополоснуть лицо, смыть с него грязь, ей-богу же, все ждут, скажи что-нибудь этакое, и готово. Не сойти мне с места, Какаду! И я слышу, как птица, расхрабрившись – пули перестали свистеть – запевает так красиво, Какаду, на том самом кусте, из-за которого торчат твои ботинки, покрытые грязью и пылью. Наверное, сам бог послал нам ее, Какаду. Клянусь, Какаду. А сержант крестится и говорит что-то, чего никто, даже он сам, не понимает; и кладет мне руку на плечо; а я тут же чувствую руку Кобылицы, ее крик и вижу, как она размазывает по лицу слезы и сопли, и не знает, бедняжка, чем утереться.