реклама
Бургер менюБургер меню

Александр Гарцев – Время сомнений (страница 2)

18

Перед сном я достал блокнот. Артём уже спал, раскинувшись по-спортивному ровно. Гена курил в форточку, выпуская кольца в февральскую темень. Я записал:

«Троллейбус №3. Лаковые туфли. Запах: масло, хлорка, махорка. Ощущение: как будто я не уехал, а приехал в собственную старость. Москва была юностью. Вятск — это попытка начать жизнь заново, но чужими руками и на чужом станке. Гена — гибкий. Артём — злой. Я —… не знаю. Пока наблюдатель. Но завтра выходим в цех. Страшно. Не столько станка, сколько того, что он меня переточит. А я ведь историк. Я должен запоминать форму. А не принимать её».

В третьем часу ночи кто-то запустил магнитофон в соседней комнате — Высоцкий, «Охота на волков». Я улыбнулся в темноте.

Здесь, оказывается, тоже есть воздух. Просто его нужно вдыхать глубже.

Заметка на полях: Артём всю ночь ворочался. Утром сказал: «Ты заметил, Слава, у них тут слово "всяко" на все случаи. "Как дела?" — "Всяко". "Любишь?" — "Всяко". Это философия. Либо всеобъемлющая мудрость, либо лень думать. Проверим, как мы заговорим через полгода».

В Москве в это время, наверное, уже оттепель. Там асфальт мокрый, девушки ходят без шапок, и в гастрономе на Ленинском продают баклажанную икру. А здесь, в Вятске, зима оказалась не просто временем года, а системой координат. Она здесь живёт долго, как инвалид, который вцепился в поручни троллейбуса и не слезает.

Троллейбус номер три, маршрут «Улица Ленина — Заводской микрорайон» — битком, как сельди в бочке. Стекло запотело, и кто-то пальцем вывел на нём неприличное слово. Я втиснулся с чемоданом в заднюю дверь. Чемодан — чешский, ещё студенческий, с одной оторванной ручкой. Я обмотал её бечёвкой, и бечёвка въелась в ладонь. Рядом тётка с авоськой, из которой торчит батон нарезного. Ещё один дядька в телогрейке пахнет мазутом и прошлогодними опилками. Потолок троллейбуса низкий. Штанги скребут по проводам на повороте к площади — звук такой, будто рвёшь старую простыню. Я подумал: вот так и моё московское прошлое сейчас скребёт по этому городу. Визжит. Не вписывается.

На стекле — морозная роспись, но кто-то стёр её пальцем и написал «Спартак — чемпион!». Значит, хоккей здесь смотрят. Значит, не всё потеряно.

Я вышел на остановке «Дом Культуры». Мороз щипнул за щеку, которую я по утрам забываю брить. Я посмотрел на туфли. Лаковые. «Чешка». Купил их на стипендию в прошлом апреле. Мы с Артёмом ходили в них в «Современник». А сейчас они чавкали по слякоти, покрываясь белым налётом соли, как мои дипломы — пылью. «Лаковые туфли на снегу», — записал я потом в блокнот. Это могло бы быть названием романа, если бы мы с Тёмой когда-нибудь написали роман. Но мы теперь токари.

Общежитие завода оказалось не тем общежитием МГУ на проспекте Вернадского, где коридоры пахли кофе и страхом перед семинаром по диалектике. Здесь коридор пах хлоркой, капустными щами и чужой тоской. В комнате № 34 на третьем этаже нас ждали три железные койки, застеленные солдатскими одеялами. Шкаф с зеркалом в трещинах. И Гена.

Геннадий Соколов сидел на табурете, заправляя в зажигалку кремень. Увидев нас, он не удивился. В общежитии никто никому не удивляется.

— Принимайте, — сказал он и развёл руками. — Клопы, правда, есть. Но они выездные. Только по пятницам.

Гена оказался местным, но не простым. У него был магнитофон «Яуза-104», который он держал на коленях как младенца. Из динамиков хрипели «Битлз», но Гена утверждал, что это «Deep Purple». Скорость он намагничивал неправильно, и музыка звучала как медвежий рык. Но сам факт. Он курил «Беломор», жевал сухари и рассказывал, что его мать работает в театре. «В гримёрку захотите — за милую душу проведу. Тамара Ивановна, актриса, она со мной на "ты"», — хвастался он, поправляя джинсы-клёш, которые на самом деле были перешиты из отцовских брюк, но сидели на удивление модно.

Мы с Артёмом переглянулись. Артём молчал. Он всегда молчит, когда врубается в обстановку. Потом я узнал, что в тот вечер он просто точил в себе обиду. На Москву. На Бауманку. На отца, который сказал: «Инженером не стал — иди в грузчики». Но вслух Артём сказал только: «Клуб бы тут сделать».

Гена поднял бровь: «Какой клуб?»

— Молодёжный. Дискуссионный. Чтобы не жрать, а думать, — буркнул Артём, стягивая с себя аляску.

Вот тогда я и включился в разговор впервые за этот длинный, выматывающий день. Я снял очки, протёр их о подол свитера (серый, кашемировый, мамин — последний привет из столицы) и сказал:

— Нам жить надо. Но не как всем. Если мы растворимся в этом… — я кивнул на стену, за которой кто-то горланил «Ах, Самара-городок», — то обратно не вылезем.

Гена усмехнулся: «О, столичная братва. Замашки на фанеру?»

— Не фанеру, — поправил я. — Костяк.

Мы замолчали. В коридоре милиционер с протоколом разнимал драку из-за стирального порошка. За окном выл заводской гудок — смена кончилась. Кто-то спустил в туалете воду, и трубы заговорили на своём, ржавом языке.

Общежитие было похоже на пароход, который намертво вмёрз в лёд. И все мы, пассажиры, уже смирились, что никуда не поплывём. Только мы с Артёмом ещё дергали двери, ведущие на палубу.

Перед сном я достал блокнот. Артём уже спал, раскинувшись по-спортивному ровно. Гена курил в форточку, выпуская кольца в февральскую темень. Я записал:

«Троллейбус №3. Лаковые туфли. Запах: масло, хлорка, махорка. Ощущение: как будто я не уехал, а приехал в собственную старость. Москва была юностью. Вятск — это попытка начать жизнь заново, но чужими руками и на чужом станке. Гена — гибкий. Артём — злой. Я —… не знаю. Пока наблюдатель. Но завтра выходим в цех. Страшно. Не столько станка, сколько того, что он меня переточит. А ведь я историк. Я должен запоминать форму. А не принимать её».

В третьем часу ночи кто-то запустил магнитофон в соседней комнате — Высоцкий, «Охота на волков». Я улыбнулся в темноте.

Здесь, оказывается, тоже есть воздух. Просто его нужно вдыхать глубже.

Артём всю ночь ворочался. Утром сказал: «Ты заметил, Слава, у них тут слово "всяко" на все случаи. "Как дела?" — "Всяко". "Любишь?" — "Всяко". Это философия. Либо всеобъемлющая мудрость, либо лень думать. Проверим, как мы заговорим через полгода».

Глава 2. Норма выработки

(Из «Хроники столичного десанта» А. Зверева)

Утро. Шесть часов сорок пять минут. Февральское утро в Вятске не наступает — оно пробивается, как сквозь вату. Солнца нет. Есть серое, низкое небо, похожее на изнанку овчинного тулупа. Снег за ночь выпал свежий, пушистый, но уже через час его перемешают гусеницы тягачей, соль, мазут и тысячи подошв — и он станет грязно-коричневым, как старая простыня.

Заводская проходная №4. Две бетонные тумбы, между ними — ржавые турникеты, на каждом — табличка: «Пропуска предъявлять». Над проходной — красный флаг на длинном флагштоке. Флаг примерз к древку и не шевелится. Мороз такой, что металлические прутья турникета обжигают ладонь даже через перчатку.

Перед проходной — толпа. Молчаливая. Сонная. Мужики в ватниках и ушанках, парни в стёганых куртках (у кого есть — в импортных пуховиках, но таких мало), девушки в платках и телогрейках — женщины в цехах работают наравне с мужчинами. Все курят. Дым не поднимается вверх — он стелется низко, на уровне пояса, потому что воздух тяжёлый и мёрзлый. Запах: махорка, «Беломор», дешёвый одеколон «Шипр» и — фоном — сероводород из очистных.

Где-то за корпусами, невидимая, гудит заводская ТЭЦ. Гул этот — как пульс. Он не прекращается никогда. В Москве тишина бывает. Здесь — нет.

Часы на проходной. Электронные. Редкость. Показывают 6:48. До гудка — двенадцать минут. Кто-то торопливо жуёт пирожок с капустой, достав из-за пазухи. Кто-то переругивается с вахтёром из-за забытого пропуска.

В этой толпе — двое парней в новеньких спецовках (выдали вчера в ОТК). Спецовки сидят мешковато, потому что выданы «на вырост». Это Вячеслав Морозов и Артём Зверев. Они ещё не знают, что через три часа у Артёма заноет спина, а Слава впервые увидит, как из пальца рабочего хлещет кровь — и не отвернётся.

Сейчас 6:50. Они смотрят на закрытые ворота цеха. И оба думают об одном: «А что, если я не справлюсь?» Но молчат.

(Повествование от первого лица — Артём Зверев)

Запись №1. День первый.

Цех номер четыре. Механический.

Не надо верить кино. В кино цеха светлые, просторные, и люди ходят в белых халатах. На самом деле цех номер четыре — это огромная, метров двести в длину, бетонная коробка, в которой воздух можно резать. Он масляный, густой, тяжёлый. В нём плавает металлическая пыль — мелкая, как сажа, и она оседает на губах, на ресницах, на хлебе, если оставить бутерброд без целлофана.

Станки стоят рядами. Токарные, фрезерные, расточные. Называются они ласково — «шестнадцатый», «алмазка», «каруселька». Но «каруселька» весит семнадцать тонн. И когда она работает, бетонный пол дрожит. Дрожь поднимается по ногам, по позвоночнику, застревает в затылке. К концу смены ты уже сам дрожишь. Как выживший.

Мастер — дядя Миша, Михаил Фёдорович. Ему под шестьдесят. Лицо — в глубоких морщинах, как старая карта. Руки — не руки, а две деревянные лопаты, все в шрамах, с расплющенными пальцами. Он посмотрел на нас, на наши новенькие спецовки, на наши чистые лица, и сказал только одно: