реклама
Бургер менюБургер меню

Александр Гарцев – Время сомнений (страница 3)

18

— Станете мужиками — поговорим. А пока — работайте.

И показал, что делать. Славе — на «шестнадцатый»: обдирка, грубая обработка. Мне — на фрезерный: пазы, плоскости, скука смертная.

Первые три часа я не думал. Не мог. Моя голова была занята одним: «Не накосячить. Не убиться. Не отрезать палец». Потому что станок — это не игрушка. Он не прощает рассеянности. Фреза вращается со скоростью триста оборотов в минуту. Если сунуть руку — её вырвет по локоть, и ты даже не успеешь закричать.

Я работал. Как зверь. Как робот. Как они все.

В одиннадцать — перекур. Курилка цеха — это отдельный мир. Будка из рифлёного железа, внутри — ящик с песком вместо пепельницы, доска объявлений с графиком смен и портретом Брежнева (глаза уставшие, брови кустистые). В курилке пахнет махоркой, потом и страхом — но страх здесь не признают.

Я закурил «Приму». Слава рядом — он не курит, просто стоит, вдыхает дым. Мужики обсуждают хоккей.

— Ситников-то, а? «Как дал шведам!» —говорит токарь Коля с третьего участка, лицо рябое, зубы жёлтые. — А Мальцев — бог! Я тебе говорю, бог!

— Бог в церкви, — отвечает фрезеровщик Саша, молодой, но уже с сединой. — А Мальцев — работяга, как мы. Просто клюшка дороже станка.

Все смеются. Смех здесь — густой, басовитый, без обид. Я пытаюсь вставить слово про Суперсерию-72, но никто не слушает. Потому что я здесь никто. Новенький. «Студент недорезанный», — скажет потом кто-то за моей спиной. Я сделаю вид, что не услышал.

В обед — столовая. Серая плитка на стенах, разбитые автоматы с газировкой, очередь за гречкой с котлетой. Котлета — серая, но горячая. Гречка — рассыпчатая. Компот из сухофруктов, в котором плавают червячки — их вылавливают ложкой. Стоит всё это — 48 копеек. Навар нехилый, если экономить. Я экономлю. Потому что стипендии больше нет, а зарплату дадут через месяц.

Слава ест молча. Он выглядит потерянным. Очки его запотели от супа. Я говорю:

— Ну как?

— Всяко, — отвечает он. И мы впервые смеёмся оба. Потому что это слово теперь наше.

Запись №2. День седьмой.

Прошла неделя. Мои руки привыкли. Ладони огрубели, на пальцах — мозоли, которые лопаются и кровят. Но это нормально. Мастер говорит: «Заживёт. До свадьбы». Я уже не боюсь станка. Я понимаю его язык. Когда фреза входит в металл правильно — звук высокий, чистый, как колокольчик. Когда неправильно — низкий, хриплый, будто кто-то заживо перерезает кота. Я научился слышать эту разницу.

Сегодня случилось вот что. Слава чуть не угробил деталь. «Шестнадцатый» дал вибрацию, и резец пошёл вглубь на три миллиметра больше. Деталь — в брак. Дядя Миша подошёл, посмотрел, выругался коротко — «Ёшкин кот» — и переставил резец. Славе ничего не сказал. Просто убрал бракованную деталь в ящик для стружки.

В перекуре Слава спросил:

— Почему он не наорал?

— Потому что ты ещё студент, — ответил Коля-токарь. — А студентам первый раз прощается. Второй раз — тоже. А третий — вычтут из зарплаты. И правильно. План, брат, он железный.

Слава помрачнел. А я подумал: план — это ещё цветочки. Ягодки — это когда поймёшь, что ты здесь навсегда. Пока мы держимся мыслью: «Это временно. Полгода — и в Москву, восстанавливаться». Но я в это уже не верю. Я знаю себя. Я не вернусь. Слишком стыдно.

Сегодня вечером Гена ушёл в театр. Сказал: «Премьера, артисты будут, могу замолвить словечко». Я не пошёл. Слава — тоже. Сидели в комнате, слушали «Яузу» — Гена оставил катушку с «The Rolling Stones». Слава читал какую-то машинопись, принесённую из библиотеки. Я спросил, о чём книга.

— О культе, — ответил он и убрал листы под подушку. — Не для всех.

— Для меня можно, — сказал я.

— Для тебя — можно. Но не здесь. Стены слышат.

Он прав. Стены здесь не просто слышат. Они запоминают. И выдают по первому требованию.

Перед сном я записал в дневник:

«Станок не врёт. Он либо делает деталь, либо нет. И человек здесь такой же. Либо ты мужик, либо нет. Дядя Миша сказал: "Станете мужиками — поговорим". Значит, пока мы никто. Не студенты. Не рабочие. Не москвичи. Не местные. Болванки. Заготовки. Но деталь из нас всё равно выточат. Вопрос — какую».

Заметка на полях:

Сегодня, когда я выходил с завода, у проходной стояла девушка. Тёмные волосы, строгое пальто. Смотрела не на меня — в небо, на трубу. Гена сказал, это Ирина Белова, из бухгалтерии. «Она умная, — сказал Гена. — Не подходи. Обожжёшься».

Я не послушаю. Конечно, не послушаю.

Глава 3. Машинопись под одеялом

(Из путевых заметок В. Морозова)

(Повествование от первого лица — Вячеслав Морозов)

Макароны получились склизкими, но горячими. Мы ели из трёх мисок — разных, потому что посуда в общежитии общая и каждый хватает, что успел. У Гены была глубокая тарелка с трещиной, у Артёма — алюминиевая миска, похожая на собачью, у меня — простая керамическая, без рисунка, с отбитым краем.

Я не чувствовал вкуса. Вообще. Пища стала бумажной на языке. Потому что под подушкой лежала она. Я слышал её даже отсюда. Не звук — шелест. Шелест страниц, которые сами по себе шевелятся на сквозняке. Или мне казалось.

В горле пересохло. Я сделал глоток компота — тёплого, сладкого, с червячком на дне — и чуть не подавился. Руки дрожали. Не крупно, нет. Такая внутренняя дрожь, когда трясётся не тело, а что-то под рёбрами. Сердце? Душа? Я не знаю.

Гена что-то рассказывал про театр. Про актрису Тамару Ивановну. «Она вчера так сыграла, что зал плакал. Я за кулисы зашёл, а она сидит, курит, и глаза красные. Настоящая». Я кивал, но не слышал. Слова Гены проходили сквозь меня, как вода сквозь сито.

Артём посмотрел на меня. Он понял. Он всегда понимал, когда я собирался сделать глупость. Мы знали друг друга три года — с первого курса, с общей кухни в МГУ, где я читал ему Ленина, а он меня — Сартра. Артём умел читать моё лицо. Сейчас он видел: Слава сейчас либо скажет что-то важное, либо навсегда замолчит.

— Слава, не надо, — тихо сказал он.

— Надо.

Я встал. Медленно. Как будто шёл на эшафот. Ноги были ватными, но я заставил себя идти. Три шага до кровати. Я опустил руку под подушку. Пальцы коснулись бумаги. Она была шершавой, тёплой — как живая. Я сжал стопку. Бечёвка впилась в ладонь.

Повернулся. Пошёл обратно. Гена замер. Ложка застыла у его рта. Я положил машинопись на стол — прямо рядом с миской, в которой плавали остатки тушёнки. И тогда я почувствовал странное облегчение. Как будто сбросил с плеч мешок с камнями. Теперь поздно бояться. Теперь только говорить.

— Читай, — сказал я. — Но осторожно. И никому.

Гена взял листы. Он не торопился. Сначала просто подержал в руках — как взрывчатку. Я видел его пальцы — они побелели на сгибах. Потом он перелистнул первый лист, прочитал название. Я не видел, какое там название. Но Гена побелел. Лицо его сделалось серым, как наша солдатская простыня. И в его глазах я увидел не только страх. Я увидел зависть. Зависть к тому, что я это сделал — достал, положил, не спрятал. А он, Гена, не смог бы. Никогда.

— Откуда? — спросил он шёпотом. В голосе была хрипота, какой я раньше не слышал.

— Не важно. Ты читал это?

— Нет. Но слышал. Оно ходит по рукам. Уже полгода. Говорят, про Сталина. Правда?

— Правда, — сказал я. — И про Ленина тоже. И про то, как мы живём.

Я не добавил «и про то, как мы врём себе». Но это повисло в воздухе. Повисло, как дым над сигаретой Гены.

Гена положил стопку на стол. Отодвинул её, как змею. Но отодвинул недалеко — сантиметров на десять. Я заметил. Он боится, но хочет читать. Это важнее всего. Он хочет.

— Слава, ты понимаешь, что за это… — он провёл пальцем по горлу. Не то чтобы резал, а просто показал — страшно.

— Понимаю. Но если мы будем молчать — кто будет говорить? Комсомол? Газета «Правда»? Твой комитет, в который ты вступишь через месяц?

Я сказал это и сразу пожалел. Потому что увидел, как Гена дёрнулся. Обида. Настоящая, детская обида. Не на меня — на себя. Потому что он знал, что вступит. Уже подумывал. И ему было стыдно.

— Ты ругаешь комсомол? А что ты сам сделал? — начал он, голос сорвался на фальцет.

— Я пока ничего. Но я хотя бы не вру себе. Ты хочешь делать карьеру, Гена. Это видно. Ты уже знаком с артистами, с дикторами. А зачем? Чтобы потом сидеть в президиуме и хлопать глазами, когда на трибуне скажут, что у нас всё хорошо?

Гена молчал. Его губы дрожали. Я перегнул. Я это понял по тому, как Артём положил руку мне на плечо — не сильно, но весомо. «Остынь», — сказал этот жест.

— А ты что предлагаешь? Взорвать завод? Уйти в подполье? — Гена почти кричал, но тихо, потому что стены слышали.

Я не ответил. Потому что не знал.

Артём встал. Он делал всё спокойно, как на станке — размеренно, без лишних движений. Взял стопку, пролистал. Я смотрел на его лицо. Оно не изменилось. Только скулы напряглись.

— Здесь про Берию, — сказал он. — Про то, что Сталин не знал. Или знал, но молчал.

— И что ты думаешь? — спросил я.

Артём пожал плечами. Но это было не безразличие. Это было: «Я боюсь ответить, потому что ответ меня изменит».

— Я думаю, что мы слишком молоды, чтобы судить стариков. Но достаточно взрослые, чтобы не молчать.

В этот момент дверь в кухню открылась. Мы все трое дёрнулись, как зайцы. Сердце у меня ухнуло куда-то в живот. Я даже не испугался — я замер. Время остановилось. Секунда, две, три.

На пороге стояла Ирина Белова.