реклама
Бургер менюБургер меню

Александр Гарцев – Время сомнений (страница 1)

18

Александр Гарцев

Время сомнений

Персонажи

Вячеслав Игоревич Морозов, 20 лет, 2-й курс истфака МГУ. Отчислен после открытого семинара о культе личности и «буржуазном влиянии на молодёжь». Вернулся в Вятск к матери-учительнице. Худощав, носит потёртый вельветовый пиджак, очки в роговой оправе, говорит чуть торопливо, цитирует Ленина, но уже с иронией. Идеалист, рефлексирующий, боится собственной посредственности. Голос-рефлектор. Ведёт дневник «Заметки провинциала». Ищет смысл, спорит, вступает в комсомол «чтобы менять изнутри», постепенно учится молчать. |

Артём Павлович Зверев, 20 2-й курс МВТУ им. Баумана. Бросил после нервного срыва: осознал, что инженерия для него – не призвание, а конвейер. Отец – фронтовик, мать – бухгалтер. Подтянут, атлетичен, носит импортную куртку-аляску (подарок дяди из Ленинграда), танцует шейк безупречно, читает Сартра и Хемингуэя в самиздате. Циник снаружи, ранимый внутри. Голос-наблюдатель. Его записи «Хроника столичного десанта» полны деталей, метафор, скепсиса. Пытается жить «для себя», но влюбляется в Ирину и оказывается втянут в систему. |

Геннадий Викторович Соколов, 21 Местный. Вечернее ПТУ, потом – токарь на заводе. Рос в театральной семье (мать – костюмер, отец – осветитель). Знаком с труппой облдрамы, дикторами КирТВ. Умеренно упитан, курит «Беломор», носит модные джинсы-клёш (переделанные из брюк), улыбается глазами. Прагматик, дипломат, умеет договариваться. Не герой, но выживший. Третий в комнате, связующее звено с системой. Вступает в комитет комсомола, продвигает клуб, но постепенно превращается в функционера. Символ компромисса. |

Ирина Сергеевна Белова, 19 Бухгалтерия цеха №4. Выпускница сельской школы, переехала к тёте. Умная, начитанная, ведёт кружок художественного слова. Тёмные волосы, строгая причёска, носит простые платья, но шьёт их сама по «Бурде». Смотрит прямо, говорит мало, но точно. Ищет выход из «замкнутого круга». Любовь и испытание. Становится катализатором выбора для обоих парней. Её судьба – зеркало того, как провинция ломает или сохраняет хрупкое. |

Екатерина Николаевна Волкова, 20 Библиотекарь заводского ДК, руководитель самодеятельности. Мечтательная, верит в «комсомол как школу жизни», пишет стихи в стол. Полноватая, румяная, всегда с тетрадью в руках, носит вязаные кардиганы, смеётся звонко, но часто грустит. Контрапункт Ирине. Воплощает искреннюю, но наивную веру. Её крах иллюзий – один из маркеров финала. |

Валерий Олегович Востриков, 35 (вспом.) Зам. горкома ВЛКСМ. Ветеран студенческих строек, бывший активист, ныне – уставший аппаратчик. Строгий пиджак, аккуратный пробор, взгляд человека, который давно понял правила игры и перестал их обсуждать. Наставник-преграда. Даёт советы, но всегда в рамках системы. Его поездка в Чепецк – урок бюрократической реальности. |

Михаил Фёдорович «Дядя Миша», 52 (вспом.) Расточник 6-го разряда. Отец репрессирован в 39-м, сам работал в ссылке, вернулся в 54-м. Широкие плечи, шрамы на руках, голос с хрипотцой, пьёт «по-рабочему», но не дебоширит. Парадоксальный сталинист. Носитель исторической травмы и коллективной памяти. Его монолог о Сталине/Берии – философское ядро повести. |

Глава 1. Лаковые туфли на снегу

Февраль. Областной центр Вятск. Семнадцать часов, но уже густые сумерки, какие бывают только в верховьях Вятки — синие, с фиолетовым отливом, словно кто-то разлил чернила по ватному небу. Снег лежит не белый, а сизый, прокопчённый выбросами труб ТЭЦ-2. Мороз под тридцать, но не сухой московский, а вязкий, сырой — лезет под воротник, липнет к усам, заставляет дышать часто и жадно, выпуская облака пара, как паровоз на запасном пути.

Заводской район. Местные называют его «Соцгород». Пятиэтажки из силикатного кирпича, безликие, как солдаты в строю. Между ними — пустыри, где снег перемешан со шлаком и окурками «Примы». Вдали, за железной дорогой, — чёрная громада завода. Корпуса №4 и №7. Труба высотой в сто двадцать метров. Из неё валит густой бурый дым, и в нём, если прищуриться, можно разглядеть красные искры — мельчайшую окалину. Завод не спит никогда. Даже сейчас, в сумерках, он гудит. Гул такой, что его чувствуешь не ушами, а рёбрами.

Троллейбусная остановка «ДК "Авиатор"». Над ней — железный козырёк, весь в сосульках. Одна сосулька упала час назад и разбилась — осколки льда похожи на битое стекло. У киоска «Союзпечать» женщина в телогрейке продаёт мороженое «Лакомка» (оно в шоколадной глазури и твёрдое, как камень). Никто не покупает.

Общежитие завода №4 — пятиэтажная коробка с облупившейся штукатуркой и вечно распахнутой дверью подъезда. Внутри пахнет кошками, щами и дешёвой махоркой. На первом этаже — вахтёрша тётя Паша, которая спит с открытыми глазами. На стене — плакат: «План — закон!» и выцветший список жильцов, где половина фамилий зачёркнута.

Именно сюда, в промёрзший вестибюль, и входит Вячеслав Морозов с чешским чемоданом в руке. Один. Потому что Артём уехал на другой электричке. Но это потом.

А сейчас — только лёд под ногами, лампочка без плафона под потолком и тишина, которая бывает перед первой пьянкой в незнакомой комнате.

(Из путевых заметок В. Морозова, он же «Слава-историк»)

В Москве в это время, наверное, уже оттепель. Там асфальт мокрый, девушки ходят без шапок, и в гастрономе на Ленинском продают баклажанную икру. А здесь, в Вятске, зима оказалась не просто временем года, а системой координат. Она здесь живет долго, как инвалид, который вцепился в поручни троллейбуса и не слезает.

Троллейбус номер три, маршрут «Улица Ленина — Заводской микрорайон», стал моим первым университетом провинции. Я втиснулся с чемоданом в заднюю дверь. Чемодан — чешский, еще студенческий, с одной оторванной ручкой. Я обмотал её бечевкой, и бечевка въелась в ладонь. Рядом тетка с авоськой, из которой торчит батон нарезного. Еще один дядька в телогрейке пахнет мазутом и прошлогодними опилками.

Потолок троллейбуса низкий. Штанги скребут по проводам на повороте к площади— звук такой, будто рвешь старую простыню. Я подумал: вот так и мое московское прошлое сейчас скребет по этому городу. Визжит. Не вписывается.

Деталь эпохи: на стеклах троллейбуса — морозная роспись, но кто-то пальцем стер её и написал «Спартак — чемпион!». Значит, хоккей здесь смотрят. Значит, не всё потеряно.

Я вышел на остановке «Дом Культуры». Мороз щипнул за щеку, которую я по утрам забываю брить. Я посмотрел на туфли. Лаковые. «Чешка». Купил их на стипендию в прошлом апреле. Мы с Артёмом ходили в них в «Современник». А сейчас они чавкали по слякоти, покрываясь белым налетом соли, как мои дипломы — пылью. «Лаковые туфли на снегу», — записал я потом в блокнот. Это могло бы быть названием романа, если бы мы с Тёмой когда-нибудь написали роман. Но мы теперь токари.

Общежитие завода оказалось не тем общежитием МГУ на проспекте Вернадского, где коридоры пахли кофе и страхом перед семинаром по диалектике. Здесь коридор пах хлоркой, капустными щами и чужой тоской. В комнате № 34 на третьем этаже нас ждали три железные койки, застеленные солдатскими одеялами. Шкаф с зеркалом в трещинах. И Гена.

Геннадий Соколов сидел на табурете, заправляя в зажигалку кремень. Увидев нас, он не удивился. В общежитии никто никому не удивляется.

— Принимайте, — сказал он и развел руками. — Клопы, правда, есть. Но они выездные. Только по пятницам.

Гена оказался местным, но не простым. У него был магнитофон «Яуза-104», который он держал на коленях как младенца. Из динамиков хрипели «Битлз», но Гена утверждал, что это «Deep Purple». Скорость он намагничивал неправильно, и музыка звучала как медвежий рык. Но сам факт. Он курил «Беломор», жевал сухари и рассказывал, что его мать работает в театре. «В гримерку захотите — за милую душу проведу. Тамара Ивановна, актриса, она со мной на "ты"», — хвастался он, поправляя джинсы-клеш, которые на самом деле были перешиты из отцовских брюк, но сидели на удивление модно.

Мы с Артёмом переглянулись. Артём молчал. Он всегда молчит, когда врубается в обстановку. Потом я узнал, что в тот вечер он просто точил в себе обиду. На Москву. На Бауманку. На отца, который сказал: «Инженером не стал — иди в грузчики». Но вслух Артём сказал только: «Клуб бы тут сделать».

Гена поднял бровь: «Какой клуб?»

— Молодежный. Дискуссионный. Чтобы не жрать, а думать, — буркнул Артём, стягивая с себя аляску.

Вот тогда я и включился в разговор впервые за этот длинный, выматывающий день. Я снял очки, протер их о подол свитера (серый, кашемировый, мамин — последний привет из столицы) и сказал:

— Нам жить надо. Но не как всем. Если мы растворимся в этом… — я кивнул на стену, за которой кто-то горланил «Ах, Самара-городок», — то обратно не вылезем.

Гена усмехнулся: «О, столичная братва. Замашки на фанеру?»

— Не фанеру, — поправил я. — Костяк.

Мы замолчали. В коридоре милиционер с протоколом разнимал драку из-за стирального порошка. За окном выл заводской гудок — смена кончилась. Кто-то спустил в туалете воду, и трубы заговорили на своем, ржавом языке.

Общежитие было похоже на пароход, который намертво вмерз в лед. И все мы, пассажиры, уже смирились, что никуда не поплывем. Только мы с Артёмом еще дергали двери, ведущие на палубу.