Александр Эткинд – Книга интервью. 2001–2021 (страница 23)
Любое исследование об истории, психологии, других науках о человеке должно хорошо читаться. А для этого оно должно быть написано не птичьим, а нормальным языком. Научная книга должна быть внятна не только специалисту, но и просто образованному человеку. Этим книги принципиально отличаются от научных статей. В западном университете карьера профессора истории или социологии определяется написанными им книгами, не статьями. В Кембридже или Гарварде историк не может стать профессором без двух (лучше – трех) книг: одна написана на основе диссертации, другие – на ином материале. Умение писать – столь же важное качество ученого, как умение читать и думать. И всем этим качествам надо учить специально, для этого есть особые методы. В России этого еще не поняли, здесь многие ученые продолжают писать на искусственных, птичьих языках. Кто-то даже гордится этим.
Есть несколько простых рецептов, которые почему-то так и не освоены российскими университетами. Все экзамены должны быть письменными. Использование чужого текста без ссылки наказывается отчислением. За студентом должна быть максимальная свобода выбора – курса, темы, руководителя. Все оценки и решения преподавателей должны быть коллективными; каждую студенческую работу должны читать минимум два преподавателя. Нанимать преподавателей надо на открытом конкурсе с участием иностранных экспертов. Психологической зависимости студента от профессора надо бояться как огня. Умение писать, желательно на двух языках, должно быть главным критерием успеваемости. Этому умению можно и нужно учить; к примеру, журналистов учат писать в разных жанрах – эссе, рецензия, репортаж, интервью. Примерно так надо учить и историков, и других гуманитариев: скажем, на 70% историка надо учить истории, а еще на 30% учить так, как учат журналистов.
Есть дела, которые можно сделать даже в нынешнем политическом климате, а есть и такие дела, которые с этим климатом несовместимы. Программы возвращения эмигрантов, я думаю, относятся ко второму типу. Но все же надо создавать больше возможностей, например грантовых, для продуктивного сотрудничества между русскими учеными и учеными-эмигрантами. Мы все, по обе стороны границы, живем сегодня в условиях нарастающего кризиса. Роль интеллектуалов в такой ситуации всегда была очень важна. Поддерживать рутину может и чиновник, а вот найти выход из безвыходной ситуации может только интеллектуал. Конечно, если его услышат.
Национальное согласие не означает ни верной картины истории, ни тем более единственно верной
Беседовала Ольга Солодовникова
Стол. 2017. 5 декабря
Да, существует. Точно в той мере, в какой в России сегодня есть политика. Политика – это не административная программа, подлежащая выполнению. Политика – это борьба волений, персональных и групповых, в меняющихся обстоятельствах. Она остается таковой и в авторитарном государстве, только одним из субъектов политической воли здесь оказывается диктатор. Разные сферы огромного политического пространства устроены по-разному. Культурная политика и ее малая, но важная часть – политика памяти – менее централизованны, чем другие сферы внешней и внутренней политики. Политика памяти всегда была антагонистичной и, значит, экстремистской, – особенно в России.
В истории все и правда очень сложно, особенно в истории революции. Давно замечено, что каждый месяц революционной эпохи более насыщен событиями и, соответственно, более важен и сложен для историка, чем десятилетия мирного времени. Но понимание того, что история – сложная штука, должно не останавливать, а, наоборот, зажигать. Революции прошлого всегда вызывают множественные, разноречивые интерпретации, потому что любая революция, а тем более переворот в огромной и всегда необустроенной России – событие неимоверно сложное, многомерное и чреватое дальнейшими переменами. Один из лучших историков Французской революции Франсуа Фюре писал в ее 200-летнюю годовщину: пока национального согласия в отношении революции не выработалось, она не закончилась. Получается, что революции продолжаются до тех пор, пока о них спорят историки, а также писатели, скульпторы и другие волонтеры памяти. Споры историков могут продолжаться очень долго, но по прошествии некоторого времени достижим и относительный консенсус. Лев Толстой создал нечто вроде национального согласия в «Войне и мире» через 50 лет после Наполеоновских войн. Ариосто создал его в «Неистовом Роланде» через 800 лет после войн Карла Великого. Понятно, что национальное согласие не означает ни верной картины истории, ни тем более единственно верной. Но оно означает, что сформировался понятный, осмысленный рассказ о важных событиях прошлого, который известен многим людям данной культуры. Более того, они в этот рассказ верят и теперь строят свои планы, организуют свою жизнь, сообразуясь с этими представлениями о прошлом. Историки всегда оспаривают принятую картину мира, в этом их профессия. Но человек, учившийся в русской школе, до сих пор видит Наполеона так, как о нем когда-то написал Толстой. В советское время примерно такое согласие удалось создать в отношении большевистской революции 1917 года и ее ключевых фигур. Это согласие было исторически ложным, но оно существовало как исторический факт. К примеру, «все знали», что Ленин был в этой революции важен, а Троцкий не важен. Одно время «все знали», что Сталин был в этой революции важен, потом в это перестали верить. Когда согласие менялось, перемены происходили не потому, что историки открывали новые документы в архивах. С концом советского режима кончилось и согласие в отношении его происхождения. Это было закономерно; трудно себе представить, как могло быть иначе. С тех пор прошла, однако, целая четверть века. Неспособность постсоветской культуры создать новое национальное согласие – один из главных, ключевых провалов этого периода.
Да, события 1917 года были коллапсом Российского государства и многих его институтов – династии, двора, армии, охранки и т. д. Если через 100 лет кому-то еще хочется за все это отвечать и каяться, то стоит это делать только тем, кто держится за свою преемственность от того государства и его институтов. В начале 1917 года множество людей, вероятно большинство, ощущали революционные события как праздник, как желанное освобождение от глупости и предательства властей. В истории XX века есть много другого, по отношению к чему нам с вами стоит чувствовать свою преемственность и за что нести ответственность. Прежде всего, это политический террор 1930–1950‐х годов, а также и более поздние акции, например карательная психиатрия 1970‐х или проваленные реформы 1990‐х. О более позднем периоде историки еще скажут свое слово, и, боюсь, оно тоже будет недобрым.
Октябрьские события 1917‐го были материалом для учредительного мифа советского периода. В этом качестве миф больше не работает, потому что советский период закончился 25 лет тому назад. Я знаю, есть люди, которые до сих пор не признают этот конец как факт жизни, и есть люди, которые думают, что могут повернуть эту историю назад. Я не верю в их победу, хотя на данный момент они добились многого. Но их задача слишком трудна, потому что сам чудовищный опыт XX века не допускает его повторения в XXI. В прошлом столетии было слишком много разворотов, чтобы сегодня можно было вести чью-то политическую родословную от одного учреждающего события. Вторая мировая война дает, конечно, более органичный материал для мифа об основании. Войны вообще понятнее революций: война дает победу над внешним врагом, а революция – победу над внутренним, но это дело более сложное, всегда незаконченное, чреватое повторным насилием и временными периодами мирной консолидации. На войне палачи всегда враги и враги всегда палачи. В революции палачами, наоборот, становятся друзья, а потом они, скорее всего, станут жертвами. На деле мы больше знаем о войнах и революциях, чем о тех относительно мирных периодах, которые приходят им на смену. И в России эти мирные периоды обычно заканчиваются либо войной, либо революцией. Или сначала войной, а потом революцией.