реклама
Бургер менюБургер меню

Александр Эткинд – Книга интервью. 2001–2021 (страница 24)

18

Советское прошлое не подлежит вторичному употреблению

Беседовала Анна Наринская

Коммерсантъ Weekend. 2014. 7 ноября. № 43

Вы начинаете книгу с рассказа о пятисотрублевой купюре 1998 года, которая и сейчас в обращении: на ней изображен не Соловецкий монастырь, а Соловецкий лагерь, СЛОН – на картинке вместо куполов пирамидальные башни. Эти башни соорудили в 20‐х годах заключенные, и в таком виде монастырь существовал до реставрации в 1980‐х. В 2011‐м картинку на купюре без всяких комментариев поменяли, башни стали куполами, что, пишете вы, ясно выражает перемены, произошедшие за эти десятилетия. Теперь на отечественной валюте нет места памяти о терроре. Тут хочется заметить: это редкая вещь, в которой с нашим начальством хочется согласиться.

А прежний вариант, на мой взгляд, был очень символичным. На других российских купюрах изображены места отечественного величия и гордости, так что изображение лагеря их хорошо дополняло. Но как бы к этому ни относиться, мы все носим с собой в карманах и кошельках память о репрессиях и их жертвах.

Если уж говорить о символах, то купюра с изображением лагеря может служить метафорой распространенного соображения, что мы в России в свое время променяли свободу на благополучие.

Да, многие проблемы в свое время были засыпаны нефтедолларами. И сейчас, когда эти богатства исчезают, многое из того, что не было заметно раньше, оказывается явным.

Одной из этих «засыпанных нефтедолларами проблем» можно считать невыясненность наших отношений с советским? В частности, то, что здесь никогда не прозвучало полновесного приговора травме сталинизма?

Травме? Я предпочитаю использовать слово «катастрофа». Эта катастрофа была выявлена, обнародована и предъявлена миру еще до того, как здесь о ней во всеуслышание было объявлено в 1956 году. Другое дело, что процесс принятия этого знания оказался длительным, трудным, неровным, полным всяких разворотов. При этом я уверен, что сегодняшние проблемы не связаны с наличием или отсутствием приговора сталинизму, который, повторюсь, был вынесен, и не раз. И нынешняя ситуация никак не возрождает сталинизм или вообще советскость. Мы видим совершенно новые поступки и новые ошибки.

При этом многие из этих поступков совершаются и уж точно воспринимаются как знак возвращения былого величия.

Да, прошлое преследует настоящее подобно призраку. В науке принято сопоставлять то, как справились со своими катастрофами Германия и Россия; в моей книге истории этих сравнений посвящена отдельная глава. Но нельзя назвать какой-то определенный момент, когда Германия освободилась от своего прошлого и «закрыла» этот вопрос. Она все еще сражается со своими призраками; сражается с ними и Россия, хоть и совсем иначе. Мне очень не нравится интерпретация сегодняшних бед как следствия непереработанного прошлого. Политические решения принимаются в настоящем, и те, кто их принимает, ответственны только перед настоящим.

При этом власть считает важным для себя «владение прошлым». Об этом свидетельствуют законы о «фальсификации истории», введение единого учебника истории, скандал, связанный с вопросом о блокаде, заданным на телеканале «Дождь».

И возможное закрытие общества «Мемориал»… Но эти операции в отношении прошлого – совсем не главные операции, которые осуществляются сегодня.

При этом операции главные часто проводятся под флагом прошлого. И народная поддержка этих операций во многом базируется на возможности возвращения «славного прошлого». И что знаменательно: чуть ли не главные носители ностальгии, восклицающие «Какую страну просрали!»,– достаточно молодые люди, вроде писателя Прилепина, которые настоящей советской власти и не знали. Это такая фантомная ностальгия.

«Какую страну просрали!» – это чувство, характерное для первых десятилетий после крушения империи. Оно было и в Англии после отделения колоний, и во Франции после Алжирской войны. Но одно дело, когда на основании этого чувства пишутся романы, а другое – когда принимаются политические решения. То, что нынешние политические решения отсылают к советскому прошлому,– обманка. Вот, скажем, избирательно присоединяются территории на основании того, что при Советском Союзе они были «наши», но в то же время вводятся драконовские меры по отношению к таджикам, пребывающим в Москве. Но они ж были в Советском Союзе! Это очень избирательный ресентимент.

А об освоении советского прошлого я хочу сказать вот что. Есть такой образ: советское прошлое являет собой нечто вроде египетских пирамид, которые стоят огромные и величественные, но совершенно не у дел. Они такие большие, что местное население, как египетские крестьяне, не способны разобрать эти пирамиды и использовать по новому назначению. И пирамиды сохраняются именно потому, что не подлежат вторичному употреблению. Это спорная метафора, и я не вполне согласен с тем, что советское прошлое так уж велико или загадочно. Но что оно не подлежит вторичному употреблению – это точно.

О тридцатилетней стагнации памяти

Беседовала Ольга Кириллова

Гефтер. 2015. 22 июля

© Иван Гущин / Институт «Стрелка»

По некоторому стечению обстоятельств, наша беседа происходит не в Петербурге и не в Кембридже, что было бы естественно предположить, а на киевском Майдане, «полгода спустя» – в сентябре 2014 года. Майдан – уже «место памяти», но еще «место действия». Как бы вы могли это прокомментировать в свете ваших занятий «мемориальными исследованиями» (Memory Studies)?

Здесь, на Майдане, сейчас лаборатория того, как происходит мемориализация в современности. Майдан четко демонстрирует закономерности и этапы «работы горя», о которой писал Жак Деррида: первое время по прошествии исторического события возникает семиотический вакуум; спустя некоторое время об этом начинают говорить; многократное повторение в устном слове ведет к необходимости увековечить событие в мемориальном знаке – памятнике. В ситуации расщепления общества памятник невозможен; когда он наконец выкристаллизовывается, это и означает установление «общества консенсуса»; памятник является неким «сухим остатком» ситуации.

Топосы мемориальные и милитарные сдвигаются, смещаются в речь: порядок жизни в Киеве сейчас, в сентябре, ничем не напоминает о войне, и военный лагерь с Майдана не просто, условно говоря, «сдвинут на Юго-Восток», где развернут полноценным театром военных действий, но как будто «смещен в речь» – в устных диалогах по всему центру города. С другой стороны, люди до сих пор приходят сюда, чтобы получить информацию о погибших из вывешенных на Майдане списков, чтобы влиться в сообщество Майдана, возникшее в экстремальный исторический момент. Я несколько дней прожил в гостинице «Украина» с видом на Майдан, где находился основной палаточный лагерь, на колонну Независимости и сгоревший Дом профсоюзов. Мне рассказывали, что зимой здесь был импровизированный госпиталь, где работали медики-волонтеры. Но все это пока существует только в устной передаче, еще не успевшей превратиться в предание.

И функцию памятников берут на себя спонтанно возникающие вербальные идиомы. Например, «Небесная сотня» как своего рода «устный памятник» – кто в феврале задавался вопросом об авторе этого словосочетания? На самом деле это тоже задача для историка – собрать устную историю возникновения этих идиом. Они как будто «застывают», потом прикрепляются к каким-то другим значениям, расширяют круг своего метафорического действия, и возникает уже, к примеру, «Небесная сотня среди жертв АТО» (первая из многих последующих сотен и даже тысяч).

Для приезжего, особенно для иностранца, здесь, безусловно, не хватает «хроники событий в камне»: последовательности событий по месяцам и дням, а также некой карты, возможно интерактивной, которая бы отображала дислокацию сил на Майдане в дни пиковых противостояний трех месяцев зимы; не хватает, может быть, и объясняющей бегущей строки… Казалось бы, все на поверхности, но нечто невозвратимо кануло, в самом центре, утраченном или спрятанном. И здесь внезапно возникает памятник. Розовая мраморная плита, изображающая человека, который либо тонет, либо всплывает – тонет-всплывает одновременно? – то ли в воде, то ли в дерьме, то ли человек, то ли труп. Написано: «Памятник Новой Украине». Фоном – цифровое табло, на котором транслируются сюжеты, доказывающие российское участие в войне. Этот сюжет, заметим, как раз артикулирован, и гораздо более внятно, чем многие сюжеты, связанные собственно с Майданом. Сам же этот образ новой Украины (человек, полуутопленный-полувсплывающий) – памятник плавающему означающему, канувшему посреди Майдана.

В контекстах подобной топологики мемориальных исследований, может быть, имело бы смысл задаться созданием семиотики революции как новой дисциплины, отслеживанием возникновения и трансформации означающих и семиотических процессов в процессах политических?

Да, такое вполне может быть. Бурление семиотических процессов в устной речи и фрагментарная кристаллизация «частичных памятников» в таком неоднородном и хаотически переструктурирующемся «месте памяти», как Майдан, могли бы этому способствовать. В структурировании мест памяти важны процессуальность и ритм. Не случайно коллеги в Западной Европе и Северной Америке, исследуя процессы, связанные с бурными войнами памяти, выделяют отдельные группы проблем. Почему в одних случаях мы наблюдаем «бунты памяти», а в других – ничем не объяснимые провалы? Существуют проблемы, связанные с увековечиванием памяти о сравнительно давних событиях, у которых не осталось или почти не осталось очевидцев. Для нас такими событиями являются, к примеру, события 1914 либо 1941 года. Другая группа проблем связана с тем, как память переходит в свою терминальную фазу – и как тогда «работа горя» овеществляется – в памятниках, музеях, мемориалах (или, напротив, что-то блокирует эти процессы). Мне интересно рассмотреть весь инструментарий «работы горя», те материальные, культурные формы, в которых она воплощается в обществе. Истории террора всегда состоят из двух частей – восходящей истории потерь и нисходящей истории горя. Первая повествует о массовых убийствах и одинокой смерти, вторая – о разделенном опыте и коллективном трауре.