Александр Эрмес – Десять способов умереть (страница 6)
Седьмым — Блажь, и с ним закончился всякий порядок.
Он вышел из казармы боком, увидел меня и обрадовался так, будто мы условились здесь встретиться и он опоздал.
— Слушай, — сказал он, подходя. — Ты его не пускай.
— Кого?
— Того, который придёт и будет говорить хорошо. — Блажь остановился в двух шагах, сунул руки под мышки и покачался с пятки на носок. Он был неопределённых лет — где-то между двадцатью пятью и сорока, — с подвижным, будто чуть перекошенным лицом. И вот что я хочу сказать про него сразу, потому что это оказалось важнее всего остального: он выглядел нормально. Опрятнее Гнёта, спокойнее Жарки, здоровее Кряжа. Ровный, чистый, с ясными глазами. Если бы мне поставили этих десять в ряд и велели угадать, которого из них не смогли классифицировать, я показал бы на любого другого.
— Он придёт и будет очень хорошо говорить. Вот увидишь. Все скажут: гляди, как хорошо человек говорит.
— Тебя как звать?
— Ты не понял, — сказал Блажь с сожалением. — Я тебе про важное, а ты про звать.
— Блажь, — сказал за него Щур из-за телеги.
— Ну да, — согласился Блажь. — И это тоже.
Он ещё немного покачался, потом посмотрел на мои сапоги, потом куда-то за моё левое плечо, где никого не было, и очень внимательно послушал.
— Ничего, — сказал он мне доверительно. — Пока ничего.
Восьмой была Зима.
Я не видел, откуда она пришла, и я смотрел в ту сторону.
Она встала в стороне от всех, шагах в шести — не в строю, а как стоит зверь, выбирающий, с какой стороны уходить. Ей было года двадцать два. Тёмная, худая, с очень прямой спиной, и глаза у неё были такие, что я невольно отметил, где у меня руки. При ней не было ничего. Ни сумки, ни ножа на виду, ни ремня, ни мешка — ничего, что человек носит с собой, потому что оно его. Одна рубаха, вторая рубаха, порты, обмотки. Так ходит не бедный. Так ходит тот, кто в любую минуту готов оставить на земле всё, что на нём.
Она не поздоровалась и не назвалась.
— Зима, — сказал я.
Она посмотрела на меня, и посмотрела дольше, чем смотрели остальные, и я почувствовал, что меня, кажется, нюхают. Потом она отвернулась к северу и с этой минуты стояла так, чтобы меня не видеть.
Девятого не было.
Кряж третьи сутки не вставал, и об этом мне уже сказали дважды: Жарка со злостью и Курята — по-хозяйски, между делом, как о протёкшей кровле.
А десятым пришёл Петля.
Он не пришёл последним из небрежности. Он пришёл ровно тогда, когда собрались все, кто мог собраться, — ни мгновением раньше, чтобы не стоять зря, ни мгновением позже, чтобы не дать повода. Ему было около сорока. Среднего роста, невыразительный, чисто выбритый — единственный чисто выбритый человек на этой заставе. Сухой и узкий, без единого лишнего золотника на себе, и седой не полосой, а весь, ровно, как седеет человек, которому это сделали разом. Одет он был беднее всех и опрятнее всех. Оружия при нём я не увидел ни одного, и только к зиме понял, что нож он носит, и носит его там, откуда не достают при людях.
Он встал в строй.
Он встал в строй так, как встают в строй, — и тем самым единственный из десяти показал мне, что строй здесь всё-таки существует, и что до сегодняшнего дня он существовал не для меня.
— Петля, — сказал он. — Витязь.
От оружейной до конюшни двор притих.
Я знал, что он Витязь. Воевода сказал. Дело было не в слове.
Дело было в том, что, когда он назвался, во дворе стало холоднее — не в моём воображении, а в том смысле, в каком становится холоднее, когда открывают дверь в сени. Пар от моего дыхания пошёл гуще. Ствол, стоявший ближе всех к нему, чуть сместил вес с ноги на ногу. Гнёт перестал смотреть мимо меня и стал смотреть в землю.
Петля этого не делал нарочно. Я почти уверен, что он этого вообще не делал.
— Ярослав, — сказал я. — Гридень.
Я сказал это громко и внятно, потому что если этого не сказать самому в первый же день, то это скажут за тебя, и скажут хуже.
И пока я это говорил, у меня под левой рукой качнулись пустые ножны.
Ремень я не снял. Знак забрали, грамоту забрали, меч забрали — меч у Богатыря княжий, он выдаётся вместе со званием и отбирается вместе с ним, и отбирали его при трёх свидетелях, и один из них плакал. А ремень с ножнами — вещь личная, её не отбирают, и я год носил её по привычке, потому что снять — это было бы решение, а решений я в тот год не принимал.
Ножны без меча весят мало и болтаются. Идёшь — они стучат по бедру не в шаг, и всё время кажется, что тебя кто-то догоняет. За год я к этому привык настолько, что не замечал.
А в то утро, перед десятью людьми, заметил.
Никто не переменился в лице. Никто и не думал, что будет иначе: разжалованных на север свозят, а не назначают.
Только Верес оживился.
— Из Богатырей сразу в Гридни? — спросил он с восторгом естествоиспытателя. — Это же две ступени. Так не бывает. Обычно на одну и с сохранением содержания. А тут...
— Верес, — сказал Петля.
— Что?
— Помолчи.
Верес помолчал.
И вот в эту минуту, стоя перед восемью людьми, из которых один сидел за телегой, один разговаривал с моим левым плечом, одна стояла в шести шагах спиной, один был немой, а один был Витязь, — я в первый раз ясно понял, что мне не дали отряд.
Мне дали десять человек, которых поставили рядом.
Это не одно и то же, и разница между этим — вся моя дальнейшая жизнь.
* * *
Смотр надо чем-то заканчивать, иначе он превращается в стояние.
Я мог бы отпустить их. Я почти отпустил — и это, наверное, было бы умнее всего, что я сделал в тот день. Но я всю ночь считал хворост, и хворост стоял у меня в голове как единственная вещь в этом мире, которую я ещё способен привести в порядок.
— Западная щель, — сказал я. — Между четвёртым и пятым пряслом, где брёвна разошлись. Заложено хворостом, хворост прошлогодний. Он мёрзлый. Мёрзлый крошится. До морозов надо заменить.
Тишина.
Не враждебная. Задумчивая.
— Сегодня, — добавил я.
— Зачем? — спросила Жарка.
Я ждал «не буду». К «зачем» я не приготовился.
— Затем, что в морозы он рассыплется, и в частоколе будет дыра в полтора локтя.
— В морозы никто не лезет, — сказала Жарка. — В морозы прорех нет. Прорехи по мокрому идут, по низине. Ты спроси у Куряты, он тебе то же скажет.
— Куряту я спрашивал.
— И что он сказал?
— Что менять надо до морозов, — сказал я.
Она открыла рот и закрыла.
Я в тот момент подумал, что выиграл. Мне было двадцать четыре года, и я четыре из них командовал людьми, которые становились в строй раньше, чем я успевал сказать «становись», и я всерьёз считал, что если человек не нашёл, что возразить, то он пошёл работать.
Все действительно пошли работать.
Вот это и было самое худшее.
Хворост лежал в трёх местах: у конюшни, за баней и в самой большой куче за оружейной — и та куча была старая, чёрная и годилась разве что под растопку. Резать новый надо было на низине, у осоки, в двух перестрелах от ворот. Всё это выяснилось не сразу, а по частям, в течение часа, и выяснял это я, потому что никто мне сам не сказал.
Начал Гнёт.