Александр Эрмес – Десять способов умереть (страница 8)
Две жерди в подпор лежали на земле нетронутыми.
Мёрзлый прошлогодний хворост, который надо было вынуть, вынули не весь. Его вынули оттуда, откуда легко достать, а глубже он остался, и теперь новый лежал на старом, и это значило, что весной вся эта кладка сядет и разойдётся.
Девять человек. Полдня. Дыра, заделанная хуже, чем была.
Я стоял и смотрел, и во мне поднималось не бешенство, а какая-то тупая, оседающая тоска, — потому что каждый из них сделал что-то. Никто не отказался. Никто не саботировал. Каждый честно сделал свою часть работы, и все девять частей не подходили друг к другу ни одной стороной.
Я обернулся.
Петли у оружейной не было.
А у щели, справа, где никого не было ещё минуту назад, сидел на корточках Молчан.
Он вынимал старый хворост.
Он делал это молча — как иначе — и делал не спеша: доставал руками из глубины, слой за слоем, отбрасывал в сторону, лез глубже. Он выбрал всё старьё до последнего прута. Потом уложил на голое дно новый, тонкий к тонкому, толстый к толстому, комлями наружу. Потом поднял с земли обе жерди Зимы, подложил под них камни и вбил их в подпор четвёртому пряслу — двумя ударами обухом каждую, на глаз, без единой мерки.
Лаз Щура он оставил.
Он посмотрел на этот лаз, потом на меня, потом опять на лаз — и оставил его.
Плетёного человека Блажи он тоже не тронул. Обложил хворостом со всех сторон, аккуратно, чтобы стоял ровно, и заложил.
Он закончил один и за час.
Потом встал, обтёр руки о кожу на поясе, посмотрел на сделанное, наклонил голову — я уже знал этот его наклон, он означал просто «вижу» — и пошёл к себе в кузню, в которой, как я узнал через неделю, он не мог работать.
Я остался стоять у частокола.
Мне было двадцать четыре года, и до этого дня я думал, что десяток — это когда десять человек делают то, что им сказали.
Оказалось, что десяток — это когда девять человек делают то, что им сказали, а получается дыра.
* * *
Десятого я пошёл смотреть сам.
Его положили не в казарме. Ему отвели клеть у бани — тесную, с земляным полом, куда обычно кидают то, что не хочется держать под одной крышей с людьми. Курята сказал мне, что это не в наказание: в казарме шумно, а в откате человеку от шума худо. Он сказал это вскользь и пошёл дальше, а я запомнил, потому что «в откате» здесь произносили так же, как «на кровле течёт».
В клети было темно и очень тепло. Пахло сеном, потом и чем-то кислым, как в кузне, где залили горн водой.
Кряж лежал на спине.
Он был здоровый мужик лет под сорок, широкий в кости так, что даже лёжа занимал всё, что можно было занять. И он был серый. Не бледный — серый, как затёртая тряпка, с ввалившимися глазами и с руками поверх овчины, и вот руки я разглядел прежде всего остального, потому что от них было не отвести взгляда.
Вены на них вспухли и стояли жёсткими шнурами от кисти до плеча. Кожа над ними была натянута и лоснилась, и в двух местах, у сгиба локтя, проступали тёмные разливы — как от удара, только удара не было.
А поверх этих разливов, выше и ниже, лежали старые. Их было много. Бурые, выцветшие до желтизны пятна по всему предплечью, разной давности и разного размера, наложенные друг на друга слоями, как подтёки на стене под протечкой. Я потом сосчитал, сколько раз человек может так сделать за четыре года, и вышло, что он делал это чаще, чем следовало, и что предплечья у него — это, в общем, его собственная приходная книга.
— Пришёл, — сказал он.
Голос у него был на удивление ровный. Слабый, но ровный.
— Пришёл.
— На новенького посмотреть или на дохлого?
— Посмотреть, кто у меня девятый.
— Девятый, — сказал Кряж. — Красиво считаешь, десятник. По порядку.
Он повернул голову. Одну голову — тело не шевельнулось, и я понял, что тело у него сейчас и не может.
— Садись, — сказал он. — Вон, чурбак. Только не над мной стой, ладно? Надо мной за трое суток уже все постояли. Устал я на людей снизу смотреть.
Я сел на чурбак.
На чурбаке лежала деревянная ложка.
Я её чуть не смахнул. Она лежала на самом краю, черенком к двери, и была маленькая, детская, из липы, с выщербленным краем и с тёмным гладким черенком — таким гладким, какими бывают только те вещи, которые долго держали в руке не для еды.
Я положил её на овчину рядом с ним, потому что больше девать было некуда.
Кряж скосил на неё глаза и ничего не сказал. И я тоже ничего не сказал, потому что с некоторых вещей в этой клети, как и во всей заставе, спрашивать было не принято.
— Третьи сутки, — сказал я.
— Четвёртые к вечеру.
— От чего?
Он посмотрел на меня, и в его серых, ввалившихся глазах впервые появилось что-то живое, и это была насмешка.
— От того, что я в позапрошлую пятницу вышел за околицу и сделал одну вещь, — сказал он. — Одну. Одним разом. Я тебе даже покажу как — только не сейчас, потому что если я сейчас подниму руку выше подбородка, меня начнёт рвать, и тебе придётся выходить.
— Быковёрт.
— Ты знаешь, — сказал он без всякого удивления. — Ну да. Ты же из Богатырей. Вы там все друг про друга знаете.
— Из Богатырей — это было.
— Ну и я был, — сказал Кряж. — Вот мы с тобой оба и были. Кладбище былых, вот что тут за застава.
Он полежал молча, дыша осторожно, короткими вдохами — и я понял, что он дышит так, чтобы не двигать грудью.
— Я тебе объясню, — сказал он наконец, — чтоб ты меня в бумагу правильно записал. Я Витязь. Это правда. По бумаге, по силе, по всему — Витязь. А внутри меня всё ещё лежит то, чем я был раньше, и оно, зараза, работает. Один раз работает. Я его достаю — и оно бьёт так, как я бил в тридцать. Ровно так.
— А потом?
— А потом трое суток вот это, — сказал он, скосив глаза на свои руки. — Иногда четверо. Один раз было девять, но я тогда дважды подряд достал, и вот это, десятник, ты запиши себе: дважды подряд нельзя. Я после того девять дней не мог сам сесть на горшок, и мне его подносил вот тот, который не разговаривает.
— Молчан.
— Он. И я ему за это по сей день ничего не сказал, — сказал Кряж. — Потому что что тут скажешь. Спасибо, что подержал?
Он усмехнулся одной половиной лица.
— Ты в моём деле-то читал? Что там написано?
Я вспомнил. Воевода читал их списком, короткими пометками, и над этим он задержался ровно на два слова.
— «В откате. Не тревожить», — сказал я.
— Хорошая запись, — одобрил Кряж. — Точная. Меня четыре года так и держат: не тревожить. Я как та кровля — все знают, что течёт, и все знают, куда ведро ставить.
Он опять помолчал, потом спросил — уже без насмешки:
— Ну и как прошло? Стройся утром было?
— Было.
— И?
Я мог соврать. Мне до сих пор неясно, почему я не соврал.
— Дыра заделана хуже, чем была, — сказал я.
Кряж засмеялся.