Александр Эрмес – Десять способов умереть (страница 5)
Он поднял голову.
Он поднял голову медленно, аккуратно, и в этой аккуратности впервые за утро мелькнуло что-то настоящее — вроде как человек проверяет, точно ли под ним лёд.
— Я мимо шёл, — сказал он.
— Ты сидишь.
— Присел.
Я не стал спорить. Я стоял и держал в себе холодное неудобство, потому что вспомнил кое-что.
Воевода вчера читал мне их списком. Клички, пометки, ничего больше: этот немой, этот в откате, этого не трогай, этот не классифицирован. Ни роста, ни лет, ни лиц. Воевода не смотрел на меня, когда читал, и уж точно не описывал мне, как выглядит человек по кличке Щур.
А я вышел во двор, поймал глазом движение за телегой и назвал его правильно с первого раза.
— Ты меня знаешь, что ли? — спросил он.
— Нет.
— А назвал.
— Угадал, — сказал я.
Он посмотрел на меня ещё немного и решил, что я вру, — это было видно так же ясно, как если бы он сказал это вслух. Врущему десятнику он был готов простить многое; врущий десятник — понятная вещь. Он даже слегка расслабился.
Мне бы его спокойствие.
Вторым пришёл Верес.
Он пришёл вовремя, то есть с рассветом, то есть единственный из всех, кто понял приказ так, как он был сказан, и я успел обрадоваться. Он был лет под тридцать, сухой, длинный, с руками, испачканными чем-то бурым до середины предплечья, и с той особенной рассеянностью на лице, которая бывает у людей, продолжающих думать о своём даже когда с ними разговаривают. Позже я узнал, что бурое — это уголь, смешанный с чем-то, что он готовит сам, и что руки у него такие всегда, и что под ногтями оно не отходит вообще. На шнурке через плечо у него висел мешочек, плоский и мягкий, вроде кошеля, и он к нему то и дело прикладывал ладонь — не проверяя, а как прикладывают руку к боку, где болит.
Он остановился передо мной, посмотрел мне в лицо очень внимательно и сказал:
— А правда, что тебя судили закрытым порядком?
Я молчал ровно столько, чтобы он успел понять. Он не понял.
— Потому что если закрытым, — продолжал он с искренним интересом, — то это очень любопытно. Закрытым порядком судят по трём поводам, и два из них к тебе не подходят по возрасту. Значит, третий. Я всё думал, какой у тебя третий.
— Верес, — сказал я.
— Да?
— С рассветом здесь надо было стоять. Ты стоишь. Это всё, что мне от тебя надо сегодня.
— А, — сказал Верес. — Хорошо.
И он встал рядом и стал стоять, и вид у него был совершенно удовлетворённый, и я понял, что он не издевался. Ему просто было интересно, и он не видел причин, почему интерес нужно скрывать.
Третьей пришла Жарка.
Она пришла быстро, злая с самого начала, будто спор у нас уже шёл, а я в нём просто отставал.
— Это ты нас всех тут собираешь?
— Я.
— С рассветом?
— С рассветом.
— С рассветом Кряж не встанет, — сказала она. — Он третьи сутки не встаёт, и не встанет и завтра, а ты его в первый же день записал в нерадивые, да? Так вот, он не нерадивый.
Ей было лет двадцать. Рыжая, коротко стриженая — не по обычаю, а, судя по неровному краю, по необходимости. У неё были обожжённые до глянца тыльные стороны кистей и брови, отрастающие заново, и росли они неправильно: левая — вверх, короткой щетинкой, отчего лицо у неё всегда было чуть удивлённое, даже когда она собиралась драться. А одежда на ней была вся в мелких подпалинах — по рукавам, по вороту, по подолу, круглых, с обгоревшим краем. И все до единой — на своей.
— Я его никуда не записал, — сказал я.
— Ага. Пока.
— Как тебя звать?
— Жарка. — Она сказала это с вызовом, будто кличка была обвинением, которое ей уже надоело отрицать. — И я не спалю оружейную. Один раз было, и это не оружейная была, а сушильня, и там всё равно всё сгнило.
— Я не спрашивал.
— Ты подумал, — сказала она.
Я не подумал. Но воевода, надо признать, написал.
Четвёртым — Гнёт.
Мальчишка. Семнадцать, длинный, нескладный, с руками, которые ему были ещё велики, и с той походкой, которой подросток идёт, когда всерьёз решил, что ему всё равно. Кости у него торчали везде, где положено и не положено, — в плечах, в ключицах, в коленях, и было видно, что он растёт прямо сейчас, вот в эту осень, и что тело за ним не успевает. Он подошёл, встал не там, где я показал, а на два шага в сторону, и посмотрел мимо меня.
— Ну? — сказал он.
— Ближе встань.
— Мне и тут хорошо.
— Ближе.
Он подождал ровно столько, чтобы это было заметно, и сделал полшага. Половину. Он честно отмерил себе половину и был этой половиной страшно доволен. Из носа у него, я заметил, шла тонкая тёмная полоска, засохшая, старая, дня двухдневная — вытирали, но не всё. А по вороту рубахи с обеих сторон стояли бурые тени, въевшиеся, застиранные до желтизны и всё равно видные: так не пачкаются один раз. Так пачкаются всю осень.
— Кровь, — сказал я.
— Ударился.
— Обо что?
— Об земь, — сказал Гнёт. — Она большая.
Жарка сзади фыркнула, и в этом фырке было куда больше, чем смех: она отвернулась слишком быстро.
Пятым пришёл Молчан.
Он не пришёл на построение. Он шёл через двор по своим делам, увидел, что у оружейной стоят люди, остановился, посмотрел, повернул и встал в конец. В руках у него был наконечник от копья и кусок кожи, и, встав, он не перестал работать: он продолжал править жало, не глядя на него.
Ему было под тридцать пять. Широкий, спокойный, с седой прядью не по возрасту. Ворот у него был расстёгнут на две пуговицы ниже, чем застёгивают в конце осени, и это было единственное в нём неопрятное — и сделано нарочно, потому что застёгнутое давило. Смотреть туда хотелось всем и не хотелось никому. Поперёк горла, чуть ниже кадыка, шла полоса — не рубец от ножа, а что-то другое: кожа там лежала гладкая, белая и натянутая, как затянувшийся ожог, и складка на ней была одна, ровная, поперёк. За спиной у него на поясе висел топор, и топор был странный: рукоять укорочена на добрых две пяди и обтянута кожей там, где ложится рука. Такого в оружейной не выдают. Такое человек делает себе сам.
Он поймал мой взгляд, коротко наклонил голову — не поклон, а именно «вижу тебя, стою», — и снова опустил глаза к наконечнику.
Про его горло воевода сказал двумя словами и без подробностей. Подробностей я и не хотел.
— Молчан, — сказал я.
Он снова наклонил голову.
Я хотел спросить, кто велел ему чистить наконечники, а потом понял, что вопрос глупый, и что никто ему не велел, и что это самое понятное в этой заставе из всего, что я пока видел.
Шестым — Ствол.
Он пришёл, встал где надо, руки сложил и посмотрел куда-то на кромку леса. За всё построение он не посмотрел на меня ни разу. Не демонстративно — просто у него не было в этом надобности. Лет тридцати с небольшим, костистый, с длинной шеей и очень спокойными глазами. Ни шрама, ни царапины. Третий год на заставе — и ни одной. Единственное, что у него было, — мозоли: три, на двух пальцах правой руки и на подушечке под большим, плоские, гладкие, старые, сточенные до такой ровности, какая получается не от работы, а от одного и того же движения, повторённого чаще, чем человек считает дни.
— Ствол?
— Да.
Всё. Я ждал ещё чего-нибудь, но больше ничего не было, и я потом полдня вспоминал этот разговор, потому что он был единственным за утро, который прошёл по уставу.