Александр Эрмес – Десять способов умереть (страница 4)
— Отчего?
— А кто их знает, отчего. — Он пожал плечами так, будто я спросил, отчего вода течёт вниз. — Ты, десятник, вот что запомни: как открылась — не беги первым. Никогда. Первый, кто добежал, всегда сам и разгребает.
— А если близко к деревне?
Курята посмотрел на меня искоса.
— Вот это ты правильно спросил, — сказал он с одобрением, от которого мне стало не легче. — Тогда беги. Тогда придётся.
Он рассказал, куда не смотреть.
Это оказалось самое главное правило заставы, и оно не было записано ни в одной бумаге. На стене ночью не смотрят в одну точку долго. Выбрал участок — прошёл его глазами и перевёл. И ещё: если внизу, у частокола, что-то показалось и тебе очень хочется наклониться и посмотреть, — не наклоняйся, а окликни второго. Второй посмотрит за тебя.
— Отчего не наклоняться?
— Потому что двое за прошлую весну наклонились, — сказал Курята.
Потом он рассказал про собак.
Загонять начали не с этой осени и не с прошлой. Так делали и раньше, в его молодости, но раньше загоняли к полуночи, а теперь загоняют с сумерек, и не потому, что собак жалко, а потому, что собака лезет туда, куда человек не полезет, и приводит за собой то, что за ней пошло. Он сказал это без всякой жути, обстоятельно, как объясняют, почему сено не мечут в сырость.
— А у нас сейчас собак и нету, — добавил он. — Была одна, летняя ещё. Ушла.
— В лес?
— В лес.
И тут он замолчал, и молчание это было другого качества, чем всё, что он говорил до сих пор. Он подышал в кулак, поправил факел, который не нуждался в поправке, и сказал:
— Про лес тебе кто говорил уже?
— Возчик. Что за него не ходят.
— Ну, это все говорят. — Курята вгляделся на север, в сплошное, и я заметил, что он смотрит не долго, а короткими взглядами, как сам меня учил. — А ты послушай сейчас.
Я послушал.
Ветер шёл с северо-запада, невысокий, стелющийся; он тащил по стене мокрую крупу и шуршал ею по брёвнам. Внизу, во дворе, кто-то прошёл с ведром. Скрипнула дверь казармы, потом ещё раз. Дальше, за частоколом, был луг, и в лугу что-то шевелилось — сухая осока, наверное.
А потом луг кончался, и начинался лес, и из леса не приходило ничего.
Совсем ничего. Ни птицы — птицы в конце осени есть, они шумят по-своему, коротко и сварливо. Ни треска. Ни того особенного дальнего гула, который бывает всегда, когда ветер идёт по верхушкам: он идёт по низу, шуршит крупой у моих ног — и не поднимается там, где должен.
Ветер доходил до кромки леса и в лес не входил.
— Третью неделю, — сказал Курята. — С Покрова примерно.
— И что там?
— А ничего. Вот то и страшно, что ничего. — Он потёр щёку рукавицей. — Ты не думай, я вой слыхал. Я и волколака слыхал в шестьдесят второй год, вот как тебя. Так вой — это ж хорошо. Вой — это кто-то живой. Он выл — я знал, где он и что ему надо. А тут...
Он поискал слово и не нашёл. Он был неграмотный старик, у него не было слова, а если бы и было — на заставе такого слова тоже пока не имелось.
— Тихо стоит, — сказал он наконец. — Так и говорим: тихо стоит.
Я смотрел на север.
Я знал это до того, как он сказал.
Не так, как знаешь примету или догадываешься по признакам. Курята объяснял мне про лес, и я слушал его с интересом, а внутри у меня всё это время шло ровное, спокойное, чужое согласие: да, конечно. С Покрова. Ветер не входит. Так и есть.
И к этому согласию было приложено ещё кое-что, чего Курята мне не говорил, потому что не знал.
Тишина растёт.
Она не стоит на месте — она подходит. Медленно, не по дням, а по неделям, кромка за кромкой, и осока в лугу — это ещё наше, а через месяц, может, полтора, осока замолчит тоже. И вот тогда придётся уже не смотреть, а решать.
Откуда я это взял, я не знал.
Я стоял на своей стене, у своего факела, с рукой на тёплом железном кольце, и в первый раз за весь день мне стало по-настоящему нехорошо — не от страха, а от того, что во мне поселился кто-то, кто знает больше меня и не собирается объясняться.
— Ты чего? — спросил Курята.
— Ничего.
— Побледнел.
— Четверо суток в телеге, — сказал я.
Он принял это охотно. Хорошее объяснение, всех устраивает.
Мы простояли ещё часа два, и он рассказал про весну шестьдесят второго года и про воеводу, который был до нынешнего, и оба рассказа были длинные и с подробностями, и я слушал не всё.
Потому что я начал считать.
Сорок три человека гарнизона, из них на стену годны, дай бог, тридцать. Пятнадцать копий, три меча, топоров штук девять. Тетивы в промасленной коже — я не спросил, сколько луков. Надо спросить. Отваров Яри нет с середины осени; железа нет третий месяц; хворост в западной щели надо менять до морозов, потому что мёрзлый крошится. Кровля течёт в девяти местах и в десятом, где ведро зачем-то убрали. Прорехи ходят по низине, по осоке, к омутам, и к весне их бывает девять. Тишина в лесу — три недели и растёт. До первого снега — недели две. Люди: Витязь, которого не трогать; Витязь в откате, от которого убрать всё, что бьётся; стрелок, который врёт меньше, чем говорит; немой, который не может ковать, но чистит наконечники так, как в Вышеграде не чистили; оборотень, которую не спрашивать; мальчишка семнадцати лет, с которым будет живая беда; и один, который не классифицирован.
Я не собирался ничего считать.
Я приехал сюда доживать. Я вёз в мешке две рубахи, и это был весь мой расчёт на будущее: рубах хватит года на два, а больше двух мне здесь никто и не обещал. Я четверо суток в телеге не думал ни о снабжении, ни о людях, ни о том, из чего сложен частокол, — я думал о том, чтобы не давила соль.
А теперь я стоял и считал хворост.
Оказалось, что привычка держать людей живучее, чем звание, которым тебе это разрешали. Её не изымают по грамоте. В грамоте написано, что я лишён права держать людей числом свыше десяти. Про то, что я перестал быть человеком, который их считает, там не написано ничего.
Курята ушёл менять факел.
Я остался один на северной стене, и подо мной была застава, которую сваливают в яму по частям, а передо мной — чёрный лес, из которого третью неделю не приходило ни звука.
Я здесь впервые.
Я здесь не впервые.
И ни одно из двух не отменяет второго.
Глава 2. Десять причин уйти в монастырь
Я велел передать через Куряту, что жду всех у оружейной с рассветом.
Курята посмотрел на меня с той жалостью, с какой смотрят на человека, заказавшего в дорогу телегу до Царьграда.
— Передам, — сказал он.
— Что не так?
— Всё так, — сказал Курята. — Передам, десятник.
Рассвет на северном рубеже в конце осени — понятие приблизительное. Небо не светлеет, а разбавляется: было чёрное, стало серое, и в какой-то момент ты понимаешь, что уже видишь свои руки. Я стоял у оружейной с того момента, как увидел свои руки, и простоял так час с четвертью.
За этот час я узнал о своём десятке больше, чем узнал бы за месяц смотров.
Первым был тот, кого не было.
Я имею в виду, что он был. Я его просто не сразу нашёл. Когда я вышел, во дворе было пусто, если не считать телеги без колеса, которая стояла у восточной стены с прошлой весны и уже проросла в землю. Я обошёл двор, вернулся к оружейной и краем глаза поймал движение там, где движения быть не могло.
Человек сидел на корточках за телегой, спиной к брёвнам, и делал вид, что он часть телеги. Ему это почти удавалось. Он был невысокий, узкий в плечах, лет под тридцать. Лицо обыкновенное, не запомнишь, даже глядя прямо. Живые только глаза, и те полуприкрыты. Сутулился он не от спины, а нарочно: человек, который двадцать лет учился быть на полголовы ниже, чем есть. На поясе у него было намотано в три оборота саженей десять тонкой верёвки, и намотано хозяйственно, узел к узлу, — единственная вещь при нём, о которой было видно, что она ему дорога. Правый рукав он держал натянутым до костяшек, хотя утро было не такое холодное.
— Щур, — сказал я.