Александр Эрмес – Десять способов умереть (страница 3)
Текло не только над третьей.
Внутри, вдоль стены, стояли вёдра. Их было девять, и стояли они не как попало: расстояния между ними были разные, но правильные, и было видно, что порядок этот выучен и что новый человек, поставив ведро на глазок, поставил бы его не туда. Кто-то здесь знал кровлю лучше, чем плотник. Я походил вокруг и нашёл десятое место — сухое, без ведра, с тёмным потёком на полу. Там ведро когда-то стояло, а теперь не стояло, и я не понял, оттого ли, что перестало течь, или оттого, что ведро понадобилось на другое.
Оружейная была заперта.
Отпирал мне её человек из гарнизона, длинный, с воспалёнными веками, и отпирал долго — не потому, что замок был хитрый, а потому, что цепь была намотана в четыре оборота, и разматывал он её с той бережностью, с какой разматывают то, чего боятся уронить.
Внутри было чисто.
Я хочу, чтобы это было понято правильно. Не пусто — чисто. Пятнадцать копий стояли в козлах древками книзу, наконечники смазаны, и на каждом наконечнике лежала своя тряпица. Три меча висели в ножнах, и ножны были подтянуты ремешком, чтобы не болтались. Топоры лежали лезвиями от двери. Тетивы висели отдельно, в промасленной коже, в углу, где не сквозит.
Оружия было мало. Оно было в таком состоянии, в каком у меня в Вышеграде не было ничего.
— Это кто так? — спросил я.
— Немой, — сказал длинный.
— Кузнец?
— Он самый. Ковать не может, а это может. — Длинный поправил тряпицу на наконечнике, которую я сдвинул. — Не трогай особо. Он не скажет ничего, но потом два дня будет смотреть.
Я убрал руки за спину.
Кухню я нашёл по звуку.
Спорили двое, и спор шёл о котле — не о том, что в котле, а о том, в каком порядке из него черпают. Из десяти слов, которые я успел услышать, семь были про справедливость. Пока я стоял в дверях, к спору присоединился третий и предложил новое правило, которое учитывало ночные дежурства. Правило было разумное, и его отвергли двое против одного по причине, которую я не разобрал, но которая, судя по лицам, имела корни где-то в прошлом году.
Я потом полгода разбирался в этой политике и так до конца её и не понял. Скажу одно: княжеский двор в Вышеграде устроен проще. Там всё решает один человек, и потому там скучно.
Людей на заставе было сорок с чем-то, и они меня осмотрели все. Не в глаза — так осматривают проходящую телегу: не человека, а груз. Никто не подошёл. Никто не спросил, кто я и за что. Я сначала решил, что это гордость, потом — что осторожность, а к вечеру понял правильно: это была гигиена. Здесь у каждого была своя бумага, и в каждой бумаге не было написано, за что. Спросишь — придётся отвечать. Проще жить, не зная.
Меня это устраивало полностью.
А потом я сделал глупость.
Я стоял у оружейной, смотрел на копья, и рука сама потянулась взять одно и попробовать на весу. Это старая привычка — на весу оружие говорит о себе больше, чем на вид. Я взял, и мне не понравилось, как оно легло, и я, не думая, сделал то, что делал двенадцать лет двадцать раз в день: потянулся к Яри.
Раньше это было — как вдохнуть.
Тебе не надо думать, где воздух. Ты не ищешь его, не рассчитываешь, не отмериваешь: ты просто вдыхаешь, и он есть, и его больше, чем тебе нужно, всегда. Двенадцать лет я жил с этим и, как всякий, кто дышит, ни разу об этом не задумался.
Я потянулся — и достал сразу.
Мгновенно, без глубины, без усилия. Рука пошла и через полвершка встала. Тело ждало расстояния и не нашло его, и остановилось само, как останавливается человек, шагнувший в темноте на стену там, где была дверь.
Первую неделю я думал, что колодец обмелел.
Это неправда, и это самое поганое во всём, что со мной сделали.
Колодец не обмелел. Его накрыли.
Я стою над ним, и через доски мне слышно всё, что там есть. Вся моя прежняя мера. Вся, до последней капли, ровно та, с какой я год назад входил в любое дело и выходил, вытирая руки. Она не убыла ни на пядь. Она подо мной. Я чувствую её так, как чувствуешь через половицы, что в подполе стоит вода — не видишь, а знаешь, и знаешь даже, сколько.
И она не проходит.
Дают через щель. Щель отмерена, и отмерял её не я.
Там было на четыре минуты. Может, на пять.
Копьё я поставил обратно и постоял, дыша. Меня не скрутило. Скручивает от потери — а у меня ничего не потеряно, у меня всё на месте и всё закрыто, и как с этим быть, мне никто не объяснил, потому что объяснять было некому и незачем.
Отняли бы — я бы горевал и привык. К отнятой руке привыкают, я видел таких, они живут и даже смеются.
К руке, которую тебе привязали к телу и не велели ею шевелить, не привыкает никто.
Я перестал думать об этом и пошёл к северной стене, и на полдороге двор затих.
Не весь. Затихла та часть, через которую шёл человек.
Он шёл от казармы к воротам, не быстро, и в нём не было ничего, что заставляет затихать: средний рост, не широк, шаг ровный, руки пустые. Спор у котла не кончился — он стал тише на два тона и продолжился в этой тишине, как продолжают говорить в горнице, где спит больной.
Он посмотрел на меня. Я на него.
Взгляд был не оценивающий, не враждебный и не любопытный. Он посмотрел на меня так, как смотрят на бумагу, в которой уже прочитали то, что нужно, и теперь дочитывают из вежливости.
Он не заговорил.
Я тоже не заговорил, и это было единственное разумное, что я сделал за весь тот вечер. Я не знал ни его имени, ни ступени, ни за что он здесь; воевода назвал мне десять кличек, и я не мог поставить кличку к лицу. Мы отметили друг друга и разошлись, и во дворе снова стало нормально шумно.
К лестнице на северную стену я подошёл в сумерках.
Лестница была приставная, но капитальная — из пяти ступеней, широких, на врытых стойках; такие ставят, когда наверх ходят с грузом. Я пошёл по ней, думая о частоколе и о том, что хворост надо будет менять до морозов, потому что мёрзлый хворост крошится.
На третьей ступени я перешагнул.
Не оступился, не споткнулся, не поправился — перешагнул. Заранее. Так, как переступают вторую ступеньку своего крыльца, которую отец обещал починить и не починил, и ты уже двадцать лет ходишь через неё, не глядя и не помня, что делаешь.
И только когда нога встала на четвёртую, я понял, что произошло.
Я обернулся и посмотрел вниз.
Третья от угла просела. Правым краем, вершка на полтора, и стойка под ней ушла в землю косо. Если стать на неё всей ступнёй, она отзовётся вбок, и человек с грузом на плече поедет вправо, к перилам, которых там нет.
Это было видно. Сейчас, обернувшись, я это отчётливо видел.
Я не смотрел вниз. Я поднимался, глядя перед собой, и думал о хворосте.
Я стоял на лестнице, посреди, между третьей и четвёртой, и не мог заставить себя двинуться ни туда, ни туда. Снизу шумел двор. Кто-то у котла назвал кого-то дураком, и это было первое человеческое слово, которое до меня дошло.
Год в яме. Четверо суток в телеге. Голова после такого работает как чужая — я уже говорил, и это правда, и на второй день дороги меня звали по имени с пустого поля.
Ступеньку я мог заметить краем глаза и не заметить, что заметил. Люди так и делают. Тело умнее нас, оно видит и молчит.
Это объяснение было ровное, разумное и никуда не годилось.
Я взял его, как берут единственную сухую вещь в дороге, поднялся на стену и стал смотреть на север, где было ещё светло по кромке и уже совсем темно внизу.
* * *
Дежурство мне дали в ту же ночь.
Я успел подумать, что это проверка, и почти обрадовался: проверку можно пройти. Потом я посчитал сорок с чем-то человек на четыре участка стены и понял, что никакой проверки нет и что меня поставили в первую же ночь по той простой причине, по которой в дырявой лодке черпают все, у кого есть руки.
Напарником мне дали старика.
Звали его Курята. Он назвал себя сразу, внятно, с первого раза — и это было так необычно за тот день, что я даже переспросил. Ему было шестьдесят, может, больше; лицо у него было такое, будто его вырезали из корня и много лет держали на ветру. Он принёс факел, поставил его в железное кольцо на верхнем венце, и мы полночи стояли, закрывая огонь телом с той стороны, откуда тянуло.
— Ты бы поспал сперва, — сказал он. — Тебя с дороги-то не жалеют.
— Не спится.
— Это ничего. Первую неделю никому не спится. — Он подышал в кулак. — Потом начинает спаться так, что не разбудишь. Это хуже.
Он был первым за весь тот день, кто говорил со мной как с человеком. И говорил он со мной так, как говорят со смертником: без злобы, без опаски, подробно и в охотку. Смертнику можно рассказать всё. Он никуда не разнесёт.
Курята объяснял мне службу — не по уставу, а по правде.
— Прорехи ходят вон там. — Он показал рукавицей влево, где темнота была ничем не хуже темноты справа. — По низине, где вода. Дальше по осоке, дальше к омутам. Не каждая на одном месте, но все в той полосе. Сухого места они не любят.