Александр Эрмес – Десять способов умереть (страница 1)
Александр Эрмес
Десять способов умереть
Акт I. Свалка
Глава 1.Приговор с видом на север
Соль сдвигается на ухабах. Гвозди — нет.
Это я выяснил на первых верстах и запомнил телом: гвозди лежат в бочонках плотно, бочонки увязаны, а мешки с солью живут своей жизнью и к четвёртому дню отжали меня к самому борту. Спина у меня была деревянная от лопаток до крестца. Правое бедро я не чувствовал с полудня. Левое чувствовал слишком хорошо.
Возчика звали как-то. Он называл себя дважды, оба раза между делом, и оба раза я не расслышал — а спрашивать в третий раз было уже неловко. Так он и остался возчиком. Вёрсты я считал по нему. Он рассказывал историю про купца, который повёз на север двух коров и не довёз ни одной, и рассказ этот занимал у него примерно десять вёрст. За четверо суток я услышал его одиннадцать раз. Коровы менялись. Один раз они стали лошадьми. К последнему разу купец успел жениться.
— Ты, я гляжу, не говорун, — сказал возчик на четвёртое утро.
— Нет.
— Это правильно. На севере говорить не с кем.
Он был не то чтобы весёлый. Он был занятой. Между делом, не поворачивая головы, он сообщил мне, что на эту заставу ходят два обоза в год и что везут туда всегда одно и то же: соль и людей, которых дешевле сгноить, чем судить.
Я не стал его поправлять.
Деревни редели с каждым днём, и не так, как редеет лес, — а как редеют зубы. Вот три двора. Вот пустое место, где двор стоял: печная труба, обугленный сруб, крапива по грудь, уже мёртвая, но ещё стоящая. Вот ещё четыре двора, и в них ставни закрыты. Не на ночь — днём, в полдень, при свете.
— Так и живут, — сказал возчик. — Закрылись и живут.
Собак загоняли с сумерек. Я видел цепи на столбах — цепи были, собак не было, а мох на цепях говорил, что не было давно. Возчик объяснил и это: за лес не ходят, даже если знаешь дорогу, а собака дорогу знает всегда и потому пропадает первой.
К заставе мы вышли к вечеру четвёртого дня, и я узнал её раньше, чем разглядел. Так узнаёшь по запаху казённый дом: сырой овчиной, дымом от плохих дров и застоявшейся водой.
Крепостью это не было. Частокол — брёвна в два человеческих роста, серые, кое-где связанные скобами, а кое-где просто прислонённые друг к другу и стоящие по договорённости. Над воротами — навес, под навесом двое.
Один сидел. Второй стоял, потому что сидеть было негде.
Возчик остановил лошадь. Я вылез из телеги, и правое бедро отозвалось так, что я на мгновение опёрся о борт, и это было первое, что они увидели: человек, который не может стоять после дороги.
Я подал грамоту.
Тот, что стоял, взял её и стал читать. Читал долго. Я успел рассмотреть навес, скобы, полосу мокрого снега, налипшего на брёвнах с северной стороны, и понять, что он читает не потому, что разбирает буквы, а потому, что пока он читает — он не таскает воду.
— Из Вышеграда, — сказал он наконец.
— Да.
— Сам ехал или везли?
Хороший вопрос. На него нет ответа, который что-то меняет.
— Везли, — сказал я.
Он кивнул, будто я подтвердил его правоту в давнем споре, и передал грамоту второму. Второй читать не стал. Он посмотрел на телегу.
— Соль?
— Соль, — сказал возчик. — И гвозди.
— А ещё?
— А ещё соль.
Второй помолчал, взвешивая, стоит ли обижаться, и решил, что не стоит.
— Гвозди — это хорошо, — сказал он с чувством. — Гвозди нам нужнее.
Про меня они больше не спрашивали. За четверо суток я придумал три или четыре ответа на вопрос, кем был раньше, и ни один не понадобился. Их интересовало, привёз ли я что-нибудь съедобное. Ещё лучше — что-нибудь выпить.
Я не привёз.
Это они пережили молча и с достоинством, как переживают известие о смерти дальнего родственника.
— Открывай, — сказал первый.
Второй пошёл к воротам. Я стоял, опираясь на борт телеги, и в этот момент со мной случилось то, из чего потом выросло всё остальное, — а тогда это было ничем, мелочью, не стоящей упоминания.
Створка пошла внутрь, и петли завыли.
Не заскрипели. Скрипят двери в горнице. Это был звук на два голоса: сначала низкий, короткий, будто внизу что-то оторвалось, а потом тонкий, тянущийся, поднимающийся к концу.
Я вздрогнул.
Не от звука. Звук был мерзкий, но мало ли я слышал мерзких звуков. Я вздрогнул потому, что за мгновение до того, как створка пошла, я уже знал, что услышу: сначала низкий, потом тонкий, поднимающийся к концу. Я ждал его. Я ждал его так, как ждёшь второй ступеньки на своём крыльце.
А я никогда в жизни здесь не был.
Четверо суток без сна. В телеге не спится: соль давит, гвозди звенят, возчик женит купца. До телеги был год, о котором я не буду рассказывать, потому что рассказывать там нечего — там была ямная тишина и я в ней. После такого голова работает как чужая. Мне уже мерещилось за дорогу и похуже: на второй день я отчётливо слышал, как меня зовут по имени с поля, где никого не было.
Так я себе и объяснил.
Объяснение было ровное, разумное и никуда не годилось, но других у меня не имелось, а стоять на ветру и разбираться с собой было холодно.
— Заходи, — сказал тот, что стоял. — Или ты передумал?
Я усмехнулся. Первый раз за четверо суток — и то потому, что он не шутил.
— Не передумал.
— Ну и зря, — сказал он и посторонился.
Я подобрал мешок и вошёл, и створка пошла обратно, и петли завыли снова: сначала низкий, потом тонкий, поднимающийся к концу.
Точно так, как я ждал.
* * *
Горница у воеводы была такая, что в ней нельзя было развернуться, не задев чего-нибудь плечом. Я задел. Что-то упало, я поднял, поставил обратно и только потом разглядел, что это: обломок наконечника, вершка в три, с оплавленным краем. Он лежал на бумагах вместо груза, и по тому, как аккуратно я его вернул на место, воевода понял обо мне больше, чем из грамоты.
— Оставь, — сказал он. — Он там уже четвёртый год лежит.
Дым от печи шёл в горницу — не весь, но достаточно, чтобы стоять хотелось у двери. У окна, затянутого промасленным пузырём, сидел писарь и переписывал что-то, не поднимая головы. За всё время он не поднял её ни разу. Я до сих пор не знаю, какое у него лицо.
Воевода был немолод и не зол. Это я определил сразу, и это было хуже, чем если бы он оказался зол. Со злым можно что-то сделать. Он взял грамоту, отодвинул наконечник, положил её на стол и стал читать — не быстро и не медленно, как читают четвёртую бумагу за день из шести.
Я знал, что там написано. Я эту грамоту вёз четверо суток и один раз, на третью ночь, всё-таки развернул.
Про содеянное там не было ни слова. Ни одного. Такова казённая работа: в бумаге, которая ломает человеку жизнь, никогда не пишут, за что, — пишут только, чего он больше не имеет.
И подпись. Подпись я запомнил лучше всего остального: широкая, размашистая, с нажимом на последней черте, так что чернила прорвали бумагу. Он всегда так подписывал. Он и раньше при мне так подписывал — приказы, награды, разрешение на мою же свадьбу, которой потом не было.
Громобой.