Александр Ефимов – Единица «с обманом» (страница 129)
Комиссар посмотрел на весеннее солнце, мягко освещавшее сосны, провел ладонью по лицу, как бы стирая серую, землистую усталость, и сказал:
— На квартире будет школа. У тех, кто хоть какую халупу соорудил. Война, голубчик! Ко всему приходится привыкать. Вон больных партизан, обмороженных и тех некуда развозить… Такая, брат, ситуация. Нас с тобой, считай, двое мужчин более или менее в строю на весь округ. Так что давай-ка, сынок, берись за дело. Больше некому.
С горечью подумал Сашко: «Все! Отвоевался! Усов еще не брил, а уж инвалид. В тыл тебя списывают!..» Вспомнил, как сохранял в землянке, как прятал под нарами автомат, мины, детонаторы, которые волок на себе от самой станции, тащил одной рукой, потому что другая… другой рукав был полон крови. Думал, пойдет еще с товарищами на боевое задание. И не смог, не пошел. Прибинтовали его на всю весну к голым доскам. Что ж, сдал автомат, надо вооружаться мелом. И деревянной указкой…
IV
Школа на квартире, фронтовая школа… Прошло ни много ни мало тридцать лет, а Сашку, то есть Александру Ивановичу, часто кажется, что все это было совсем недавно, почти что вчера.
Тесная приземистая деревенская изба. Душно в ней и темновато, потому что одно окно и то запотело. В печи горит огонь, хозяйка готовит обед, а ребята-школьники учатся. Вместо парт стоят деревянные столы — ко́злы. Сколочены они из грубых нетесаных досок, ноги у них раскорячены — две планки крест-накрест. За козлами сидят ученики — по четыре человека. Класс у Александра Ивановича смешанный. Тут и малыши, которые еще никогда не ходили в школу (выросли они в лесу, в шалашах беженцев); тут и переростки, которые начинали учиться до войны, а потом три года мытарств, скитаний по лесам, по чужим селам. Старшие записывались как бог на душу положит: одни во второй класс (те, что совсем забыли письмо), другие в третий, а кто посмелее — и в пятый. Но все они, и маленькие и переростки, сидят вместе, вперемежку. Вот Павлик Гриб — у него под носом уже пробивается светлый пушок, а рядом с ним маленькая сестренка. Так наказала ему мать, вот он и держит ее, маленькую и редкозубую, у себя под боком, сердито одергивает: «Цыц, тихо у меня! Сиди!.. Еще чего захотела, потерпишь!..» С тех пор как Павлик с сестрой потерялись в заблокированном фашистами лесу и ночью, одному богу известно как, выбрались из немецкого окружения, мать панически боялась за них, не хотела даже пускать в школу, а когда наконец решилась, все просила директора: пожалуйста, не отпускайте их далеко от себя.
И вот долговязый парень — директор, что ненамного старше кое-кого из своих учеников, стоит возле двери. Эту тяжелую, немного обгорелую дверь ребята притащили с пепелища, и она служит им школьной доской. Комочком белой глины Александр Иванович пишет на дверях теорему, доказывает скорее себе, чем детям, что квадрат одного катета плюс квадрат второго катета равен, если ничего не напутал старик Пифагор, квадрату гипотенузы. Он пишет левой рукой — буквы ложатся косо, глина рассыпается, и весь пол под ногами становится белым, а в правой руке под повязкой зудят и будто ворочаются мелкие острые осколки, это раздражает, и очень хочется разорвать бинт и как-нибудь вытащить, выцарапать оттуда кусочки металла.
Из полумрака комнаты смотрят на учителя серьезные глаза детей — большие, влажные, взрослые. Класс словно бы вымер, не слышно даже, чтобы кто-нибудь пошевелился или перевел дыхание. Все внимание детей приковано к доске. Идет урок математики, истории, литературы — все вместе.
Тут же, позади парт, пылает во всю мощь огонь в печи, шипит вода в чугунах, хозяйничает тетка Мокрина, партизанская мать. Она пустила школу в свой дом. Мокрина — маленькая коренастая женщина, до самых глаз повязана платком, все лицо ее в мелких морщинках. Для своих лет она чрезвычайно бодра и проворна. Приговаривая: «Простите, детки!» — она гремит ухватом, и ухват этот так и летает над головами учеников. Она вытаскивает из огня черный чугун, и на весь дом разносится теплый сладкий запах вареной картошки. У голодного Александра Ивановича плывут перед глазами катеты и гипотенузы, в струйках пара танцуют стены, в голове мутится, и он видит только, как его дети, словно притянутые магнитом, поворачивают головы к чугуну. Пифагор и учитель забыты, теперь ребят невозможно вырвать из плена этого сладкого запаха. А тетка Мокрина, обжигая пальцы, вытаскивает из чугуна картошку, сваренную в мундире, дует на нее, перебрасывает с ладони на ладонь, студит и раздает ребятам. Она все время что-то приговаривает, обращаясь то к картошке, то к детям, но учитель не слышит, он прислонился к двери, боясь одного — только бы не потерять сознание, не упасть тут же, на глазах у детей. Но в это время тетка Мокрина кладет ему в руку две картофелины. Сквозь шум и туман в голове он слышит ее веселый голос: тепленького, тепленького кинь себе на душу, а то крови в тебе совсем нету, стоишь весь белый как мел… И правда, пальцы у него похолодели, даже горячая картошка не обжигает их.
Прервав теорему они подкрепляются рассыпчатой, хорошо сваренной картошкой.
А тетка Мокрина не присаживается, ей некогда. Хватает миску и бежит за ширму, там у нее еще один квартирант. За печкой, в темном углу, отгороженном одеялом, тихонько постанывает тяжело больной партизан — ездовой Григорий, парень лет двадцати четырех. Привезли его недавно, у него что-то нехорошее с легкими: под ребро попал осколок, а потом он еще и застудился зимой, когда партизаны прятались в болотах от карателей. Ему и тяжко, и тоскливо одному в темноте, за перегородкой, и хочется курить, а тетка Мокрина не дает, ругается, говорит — и так пожелтел, как сухая вощина. От долгого лежания у Григория на спине открылась рана. Тетка поворачивает его на бок, чтоб промыть рану теплой водой, а он скрипит зубами, глухо ругается, рубаха и простыня прилипли к ране.
Дети за партами притихают, сжимаются от крика и стонов, и директор взглядом указывает им на двери: дескать, выйдите на улицу… Ребята молча выходят в сени, некоторое время стоят за дверьми, выжидают, пока стихнет в комнате, и так же молча возвращаются в класс.
V
Необычной была эта школа.
Первое время обучение шло только на слух. Учитель рассказывал, дети слушали. Дети рассказывали — слушал учитель. Пустые парты, а на них только детские ручонки — ни книжки, ни карандаша, ни листочка бумаги. Три зимы страшной оккупации отбросили людей к первобытным временам. Из леса вернулись оборванные, в постолах из коры, в лохмотьях, с гнойными струпьями на теле, подавленные: крики детей и стариков родителей, которых фашисты согнали в колхозный склад, облили бензином и подожгли, все еще стояли в ушах и надрывали сердце. Возвратились в сожженное село, на пустые пепелища, до грамоты ли было.
…И все-таки дети пришли в школу.
«Как их учить? Где взять какое-нибудь пособие, пусть не учебник, но хотя бы плохонький конспект?» — вот что мучило в те дни долговязого, бледного, малокровного Сашка, то есть Александра Ивановича. Он напрягал свою замутненную память и с ужасом убеждался: пунические войны, законы Бойля — Мариотта, чашелистники, условные рефлексы, проливы и архипелаги — все это или вовсе вылетело из головы, или перепуталось, перемешалось, или выплывало из серого тумана так, будто стояло где-то далеко-далеко, на другом конце света, за плотной белой пеленой. Да, наверно, таких учителей, с неполно-забытым образованием, много было тогда по деревням, потому что начали их собирать в райцентрах, учить, рассказывать и показывать чуть ли не на пальцах, как вести урок, что конкретно преподавать по каждому предмету.
Учителя спешили поскорей донести то, что получили на этих уроках, до своих учеников, а ребята, и малыши и переростки — какова же была тогда жажда знаний! — уже стоят возле школы, высматривают, ждут учителя, бегут за ним в класс и ловят каждое слово, каждое правило, а если и не понимают всего сразу, то схватывают своей памятью — цепкой, жадной памятью детей, изголодавшихся по учению так же, как по хлебу.
Предметом первой необходимости стала бумага. Сколько можно учить на слух? Месяц, два, три… По себе знал Сашко, пальцы иногда так и чешутся, хочется записать, поймать, удержать на бумаге то, что прозвучало, но… ни ручки, ни клочочка бумаги. О книжках нечего и говорить: некоторых учебников не было во всем районе, единственный конспект передавался учителями из уст в уста, как в игре «испорченный телефон».
Приезжая в райцентр на методобучение, Сашко быстренько обегал все конторы — финотдел, потребсоюз, райсобес, почту, выпрашивал тут картон, там бумажные мешки, там, если повезет, рулончик старых, позолоченных солнцем газет. Все это сворачивал, связывал и, дрожа, как над сокровищем, нес в школу. (Рассказал мне трагикомическую историю о том, как однажды повстречали его в лесу два бандита, напали и ограбили, думали, несет человек какое-то добро — узел в руках большой, — и как они ругались, когда высыпали на землю… целую кучу газетных обрезков. Сашко, хоть и был напуган, смеялся потом всю дорогу: поживились разбойнички!)
Тут же, в темной комнатке, раскладывали они эту бумагу и начинали мудрить. Расслаивали картон, резали газеты полосками, пороли и разглаживали рыжие, сделанные, очевидно, из соломы мешки (кое-где виднелись в них мелкие золотистые кусочки пшеничного стебля). А потом из этого добра клеили что-то похожее на школьные тетрадки.