Александр Ефимов – Единица «с обманом» (страница 131)
Потом появились самодельные ручки — из деревянных палочек. Перья к ним привязывали нитками или прикручивали тонкой медной проволокой. А вскоре на козлах уже стояли чернильницы — из гильз, из баночек, вырезанные из дубовых дощечек, вылепленные из глины и обожженные. Маленькие алхимики изобрели и собственные чернила. Их делали из сажи, из свекольного сока, из калины, из жженого кирпича, из ягод бузины, из лукового отвара и еще бог знает из чего! Каждый приносил в школу свои чернила, своего, совершенно неповторимого цвета. В тетрадях прямо-таки рябило от серо-буро-малиновых каракулей и клякс.
И вот настал день, когда ученики раскрыли перед собой тетради из газетных обрезков и Александр Иванович, немного волнуясь, произнес:
— Ребята! Сегодня мы напишем первый диктант…
Два десятка голов склонились над низенькими козлами. В хате раздался скрип тупых, широких, обломанных и снова заточенных перьев. Это было совершенно особое искусство — писать теми военными ручками: перья не только скрипели и пели каждое по-своему, но и скребли, рвали, сковыривали, выщипывали бумагу. Александр Иванович знал, как мучительно такое писание, диктовал по слогам, не спешил, ходил между рядами и направлял худые, упрямые, замурзанные кулачки, которые не так и не туда лепили свои взъерошенные, взлохмаченные буквы. Он замечал, что младшие исподтишка подглядывают в тетради к старшим, видать, совсем забыли, как пишутся некоторые буквы, особенно такие сложные, как «ж», «ш», как большое «д» с хитрыми спиральными закорючками. И все же, вытягивая шеи, напрягаясь из последних сил, младшие понемногу тянулись за старшими, выводили строчку за строчкой в своих так называемых тетрадях, а точнее, на старых газетах и журналах, и чтобы видны были их свекольные и угольные чернила, они писали большими, толстыми буквами, и не вдоль газеты, а поперек, прямо по печатному тексту.
Первый диктант назывался (директор помнит его и по сей день) «Весеннее утро в лесу».
…Был у них в отряде подрывник, прислали его из штаба как специалиста по детонаторам. Лысоватый немолодой человек, лет сорока с лишком; всю жизнь просидел он в лаборатории со своими пробирками и реактивами, был добрый, как ребенок, и, как ребенок, наивный и беззащитный. Он не знал, не чувствовал леса и оттого страшно мучился: проклинал лес, говорил, что это сущий ад, змеиная топь, что здесь, если не привалит тебя дерево, так сам ты провалишься в мох и угодишь в трясину. И действительно будто предсказал себе человек бессмысленную смерть: во время отступления он зацепился за пень, вывихнул ногу, упал — и каратели настигли его, убили.
Сам из лесных Гаврошей, Александр Иванович больше всего хотел, чтоб и эти дети, вырастающие в совсем иных условиях — в домашнем уюте, знали и любили лес, чтоб был он для них не адом, не змеиной топью, а грибным, ягодным царством, белым березовым другом. Другом, который, если надо, напоит тебя, и накормит, и защитит в трудную минуту.
VIII
Необычной была эта школа, и необычные дети учились в ней.
Каждое утро, поздоровавшись с классом, Александр Иванович с тревогой посматривал в дальний угол, искал глазами, пришла ли Варя. Он постоянно тревожился, что Варя не сможет учиться, бросит школу. Эту болезненную бледненькую девочку, все время прикрывавшую лицо платком, учитель сразу же посадил к ширме, в самый темный угол, подальше от огня. Руки и половина лица у Вари были сильно обожжены; она и сейчас не могла смотреть на огонь, бушевавший в печи.
Директор знал, что Варя чудом спаслась от смерти. В последнее оккупационное лето люди стали осторожно пробираться из лесов в разрушенное село, к своим огородам, чтобы бросить в землю пару картофелин, а на Полесье, где сплошь пески да гнилые болота, надо годами удобрять землю, чтоб она начала хоть немного плодоносить. Из-за этих несчастных картошин, ради голодных, вконец отощавших детей тянулись они к этому выжженному, этому несчастному месту, где перенесли столько горя. Здесь, на огородах, озираясь и прячась в бурьяне, они рыли ямы, прикрывали их ботвой, маскировали ветками. А теплыми летними ночами иногда оставались ночевать в этих ямах сами, а то и с детьми. Фашисты же, по-видимому, следили за селом, наблюдали, как сползаются в него спасшиеся партизанские семьи. Давали им привыкнуть к тишине, поуспокоиться. И тогда устраивали лютые облавы, как правило, под утро, когда только начинало светать. Шли цепями, обливали керосином ямы, где спали женщины с детьми, и поджигали… Варя сгорела бы тогда, как сгорела ее мать, но был в их яме еще один погребок, сбоку поглубже, выкопанный для картошки. В тот последний момент, когда топот, лай, лязг железа прокатился над головой, мать быстро онемевшими от ужаса руками затолкала девочку в боковой погребок и заслонила ее спиной, своим телом. Девочка задохнулась от дыма, потеряла сознание, однако выжила. На второй или на третий день выбралась из ямы…
Александр Иванович не вызывал Варю к доске, не спрашивал ее при ребятах, видел, как она страдает — от того удушающего дыма, как прячет руки и как судорогой сводит ей рот, когда пытается она что-то сказать. Он подсаживался к ней на перемене, проверял тетрадь, хвалил, говорил: у тебя золотые руки, как чисто и красиво написано. Он смотрел на ее обожженное, залитое сухим жаром лицо и с любовью и болью, ласково говорил ей: «Ничего, Варя, все у тебя пройдет. Все заживет, исчезнет, ты сильная, умная девочка, ты будешь счастлива, а я еще погуляю на твоей свадьбе, вот увидишь». На свадьбе он не погулял. Но однажды в Гомеле, лет двадцать спустя, встретилась ему на улице в потоке пешеходов какая-то молодая красивая женщина со следами ожога на щеке. Женщина узнала его, бросилась сквозь толпу и при всем народе уткнулась лицом ему в грудь, заплакала и, задыхаясь от переполнявших ее чувств, с трудом выговаривала: «Спасибо, спасибо вам, Александр Иванович! Вы даже не представляете, что вы для меня сделали… Я теперь учительница… И у меня две дочурки…»
Недалеко от Вари сидел Костя-переросток. Как все партизанские дети, он три года не ходил в школу. Записался во второй класс, хоть и был почти по плечо директору. Костя часто садился поближе к окну, поворачивал к солнцу свое остренькое, сморщенное, уже покрывшееся темным пушком лицо и долго с печальным выражением о чем-то думал. Думал или, может, просто подремывал. А учитель, взглянув на него, внезапно умолкал, и осколки словно бы сильнее впивались ему в руку под повязкой. Александр Иванович думал: как в такое поверить?.. Ну вот зашел бы посторонний человек, не кривичанский, пришло бы ему в голову, что этот мальчик, подросток своими руками… задушил откормленную немецкую овчарку?.. Тогда, во время одной из облав, в соснячке у опушки леса. И сам упал рядом с псом ни жив ни мертв, сжимая в руках клок собачьей шерсти… Сейчас Костя грустно смотрел в окно и только иногда, будто во сне, резко дергал плечом. Кто знает, что виделось ему там, за окном…
А Павлик Гриб со своей маленькой сестренкой? (На ней длинная, до самого пола, фуфайка, на ногах бездонные мужские валенки, в каждом из которых она могла бы уместиться с головой.) Когда во второй раз жгли село, они вдвоем, спасаясь от пожара и стрельбы, потеряли своих и заблудились в лесной чаще. Под холодным осенним дождем, голодные, в одних рубашонках, целую неделю блуждали они по глухим лесным урочищам, по болотам, прятались от полицаев и фашистов, пока совсем в другом районе, за сорок километров от своего села, не набрели случайно — уже совсем обессиленные — на партизанский отряд…
Этих детей не надо было звать в школу. Они сами приходили сюда — за час до начала, а то и еще раньше, стояли кучками во дворе, переминались с ноги на ногу и выжидающе поглядывали на окна, пока не выходила тетка Мокрина и не звала: «Да входите, входите уж, мои погорельцы, погрейтесь у печки, а то совсем закоченеете на ветру-то». Тетка открывала двери и впускала их в дом, а потом выдавала каждому по горячему блину, приговаривая при этом, что, дескать, от таких блинов душа у человека добреет и тает, как воск.
От пепелищ, от ям, от воспоминаний о пожарищах, от страшных своих снов бежали ребята в школу, в свой тесный класс, чтобы хоть на время забыть о прошлом, неотступном и страшном, чтоб заслонить, заглушить его щедрыми рассказами Александра Ивановича о комбриге Котовском, о знаменитом Днепрогэсе, о московском метро с подземными чудо-дворцами…
До стенных ходиков, а тем более до каких-нибудь более дорогих часов школа тогда еще не дожила (да и во всей-то деревне, пожалуй, не было тогда часов, люди жили по солнцу), а Александр Иванович вел уроки, как подсказывала ему интуиция: не долго и не коротко, а так, чтобы не особенно утомлять детей. Когда он видел, что у кого-нибудь из учеников, пригревшихся у теплой печки, чаще всего у малышей, начинали сладко закрываться глаза, он сразу же говорил:
— Ну, ребята, перемена! Айда на улицу!
И выпускал детей из класса.
Ученики тихонько выходили во двор. Немного потоптавшись, они садились на крылечко и задремывали на солнышке. Все были какие-то вялые, сонные, будто только что очнулись от зимней спячки, никто не бегал, не играл. Тетка Мокрина сначала побаивалась своих квартирантов: все-таки дети есть дети, думала она, полезут в огород, за полы их не удержишь, и, глядишь, вытопчут грядки, на которых так хорошо взошли уже первые лучок и редиска. Она подбегала к окну посмотреть, что делается во дворе, и удивлялась: что же это за дети, что сделала с ними война? Все точно пришибленные, прижатые к земле. Ни шума, ни смеха, ни той беготни, от которой школа когда-то ходуном ходила. Стоят, как сиротки, рукава до полу болтаются. Или кучкой прижмутся к стене, греются. Нет, такие квартиранты в огород не полезут. Они теперь, после лесных ям, хорошо знают, что такое огород, что такое лук. У них в крови записано: ходи осторожно, только по тропинке, не задень того, что взошло. Нога отсохнет, если что затопчешь, потому как это хлеб наш, наша жизнь…