реклама
Бургер менюБургер меню

Александр Ефимов – Единица «с обманом» (страница 127)

18

— Давай! — крикнул шофер.

Машина резко затормозила и пошла юзом. Я, шатаясь, побежал к заднему борту, перебросил одну ногу, нащупывая ею крюк… И в этот миг полуторка так рванула с места, что борт выскользнул из моих одеревеневших пальцев, и я кубарем полетел на мостовую. Уже лежа и пытаясь протолкнуть в грудь хотя бы глоток воздуха — так сперло дыхание, — видел, как красный огонек стопсигнала исчезает в ложбине. Вместе с ним исчезло и небо, низкое, в космах летящего снега, и огоньки МТС, и прилавки на базаре, занесенные снегом.

…Первое, что я услышал, придя в себя, — женский голос. Женщина говорила очень быстро, захлебываясь:

— Вышла я к базарному колодцу по воду, гляжу — темнеет что-то на дороге. Сперва испугалась — да назад, во двор. Потом все же осмелела, подошла, смотрю: человек. И форма ваша, вижу. Сбегала, позвала мать, внесли его в хату — легонький, как перышко. И стонет — ужас. Так я поскорее к вам… Кто же его так искалечил, сердечного… Ой, глядите: открыл глаза!

В глазах у меня стояло красное пятно, и я не сразу понял, что это наша печка. Мы всей группой, вместе с мастером, делали из железной бочки, когда похолодало, вместе клепали и проводили через окно длинную жестяную трубу, чтобы тепло от нее расходилось по всей мастерской.

Возле меня сидел на корточках мастер и обеими руками прижимал к моему лбу что-то холодное. «Снег…» — почувствовал, как по моим щекам, за воротник, по плечам и груди стекают капельки воды и щекочут. Ничего у меня не болело, только в голове что-то вроде тянуло нудную тоненькую ноту. Я попытался шевельнуться и вскрикнул: всю левую сторону — ногу, половину груди, плечо — как ножом полоснуло, а в голове загудел глухой колокол.

— Не двигаться! Не дви-гать-ся, — приказал мастер.

Вокруг нас стояла вся наша группа. Хлопцы смотрели на меня молча, кто испуганно, кто хмуро. Среди них я сразу узнал и двух моих Василей.

— Васи!.. — сказал я так тихо, что еле сам себя услышал. — Это — Фриц… Я козырек видел…

— Какой Фриц? — спросил мастер, наклонившись близко к моему лицу.

— Шофер. Он дернул нарочно… — чтобы я номера не увидел.

— А какой номер, не заметил? — Мастер склонился еще ближе. — Хотя бы одну цифру?

— Я знаю номер! — воскликнул Силка. — Я еще осенью запомнил: ЩД-41-18. Точно! Я запомнил. Он еще тогда за нами гонялся…

Мастер встал:

— Староста!

— Я! — Гришуха вытянулся по стойке «смирно».

— Берите десять хлопцев и — на дорогу. Только осторожно. О-сто-рож-но!

— Сделаем, товарищ мастер! — сказал Гришуха как-то даже весело. — От нас не уйдет…

И он стал называть фамилии своих детдомовских. Я знаю их. И подумал: «От них не уйдет…»

— И в больницу, немедленно пошлите кого-нибудь в больницу, — сказал мастер.

— Уже послали, Федор Демидович.

Гришуха присел возле меня, смотрел мне в глаза прямо, смело, зрачки его были густо-черные и суровые. Он вынул из-за пазухи шинели пайку от завтрака, раскрыл мою ладонь и вложил в нее краюшку.

— Бери. Подкрепись. Это твоя. Подрубай. Легче станет.

Я взглянул себе на ладонь: на хлебе тускло блестели вдавленные большими пальцами крупинки соли.

Смотрю, а в груди давит что-то — так несильно, мягко…

Перевел Н. Шевченко.

Виктор Близнец

СТАРЫЙ ЗВОНОК

I

Представьте себе, вы впервые приехали в этот дальний лесной уголок, в белорусское село. Выходите из хаты, и вас все еще словно бы покачивает после поезда. В небольшой комнатушке было жарко натоплено, и вот вы наслаждаетесь прохладой. Ну и как оно, какой здесь, на Полесье, воздух?.. Уже поздний вечер, на улице подмораживает, легонько потрескивает под ногами покрывшаяся корочкой льда земля. И вы по деревенской привычке стоите себе и лениво размышляете: а не рано ли бросил хозяин картофель в эту постную землю за погребом? Хоть май уж на дворе, а все никак не распогодится, холодно.

Со двора вам видна высокая стена ограды, заставленная штабелями дров (тут говорят — шурками). А дальше выглядывают темные верхи крепких деревянных хат, за хатами лес, глухая белорусская пуща, над которой то тут, то там небо светится от газовых факелов. Мне сказали: это нефть, в лесу над новыми скважинами горит газ; выгорит метан с верхнего горизонта, тогда начнут добывать нефть… Тревожное и какое-то прямо неземное зрелище: ночь, графитно-черная полоска соснового бора и над лесом космические столбы факелов. Когда я ехал сюда, в деревню Кривичи, к родным моего отца, по всей железнодорожной линии от Речицы и до Речицы навстречу мне мчали и мчали нефтевозы — бесконечные эшелоны мазутно-черных цистерн. Мог ли представить себе отец, что таится тут, под этими бездонными топями? Полесье, извечное гнилое болото, зеленые мхи, тихие грибные поляны, и вдруг — нефть! Черное золото глубин! Рванулись к ней — сквозь лес и трясины — линии электропередач. Пролегли — по кочкам, песку, щебенке — автодороги. Словно океанские лайнеры, врезались в сосновые боры белые высокие корпуса общежитий, столовых, гастрономов. На «Жигулях», мотоциклах, велосипедах едут каждое утро из ближних и дальних деревень (туда же, к нефти) молодые, веселые, по-нынешнему патлатые полешуки, оглашая тихие околицы транзисторной музыкой… Совсем другое Полесье, ничуть не похожее на то, каким жило оно в воспоминаниях и рассказах отца. В Кривичах родился он, тут испробовал тяжкий хлеб землекопа и лесоруба, и Полесье всплывало в его памяти полотняной, грибной, березово-белой идиллией.

…А теперь я слышу в ночи, как гудят и гудят моторы, со всех сторон подступая к болотным топям…

Насмотревшись на высокие зарева в небе, я поворачиваю к дому и вдруг — в отсветах тех же нефтяных факелов — вижу уголок старого полесского села. Оно стоит притихшее, словно прислушиваясь к лесным шорохам, к тишине. Тес на хатах почернел, и улица в темноте сливается с лесом, а дома кажутся кучами серого песка. Между дворами много пустырей, от них веет холодом и запустением. Когда-то на этих местах стояли добротные срубы, их смело пламенем. Кое-где лепятся маленькие, прямо-таки миниатюрные «грибки» — каморки, здесь их называют хатульками. Окна в хатульках не светятся, двери наглухо закрыты. Во дворах нет тропинок, трава стоит нетоптанная, зеленый плющ обвил все стены. Это тоже память войны. Там доживают свой век старые, совсем одинокие женщины, партизанские вдовы.

Днем я проходил по Моховой улице и видел такую картину: возле своего «грибка» стояла женщина в черном, сгорбленная, иссушенная годами, ее костлявую фигуру овевал ветер. Казалось, она, ссохшаяся, согнувшаяся под бременем своей скорби, денно и нощно стоит здесь, посреди запущенного двора; лицо ее давно умерло, и только глаза высматривают кого-то. Глаза этой старой несчастной женщины поразили меня — из них текли слезы, и сквозь эти слезы, которых она не вытирала, с каким-то упрямым напряжением вглядывалась старая белоруска в лес. «Там у нее сгорели дети и муж», — сказал мне Саша Козур, когда мы проходили мимо. И я увидел: в ее набрякших, бездонно-скорбных глазах все еще что-то горело. Наверно, те военные пожары…

II

Меня будят рано и зовут к столу. Умываюсь, обвожу глазами хату, разглядываю, как живут Козуры. Ничего, хорошо живут.

Жилище у них типично полешуковское. Срублено из колод. В сенях можно увидеть крепкие, плотно пригнанные друг к дружке сосновые кругляки; они законопачены ватой и тряпьем и никак не заделаны. В двух комнатах стены оклеены обоями, пол до блеска натерт темно-красной краской. Это вам не полесская курная изба, а веселая, чистая светлица. И еще я заметил, печь и плита у них побелены, как у нас на Украине, однако Козуры сделали хитрее: поверх белой глины прошлись белилами, разведенными на олифе. Очень удобное изобретение: глина не пачкает, не осыпается, и стены блестят на солнце, как лакированные. (Думаю: надо написать матери на Кировоградщину, пусть и она так сделает, чтоб стены не обтирались.)

Шура сидит в этом белом сиянии, завтракает на скорую руку и говорит мне:

— Сегодня у нас в школе особенный день. Последний звонок. Отпускаем младшие классы на лето, пусть гуляют. Собирайся, пошли. Тебе интересно будет.

Хоть Шура и приходится мне двоюродным братом (по отцовской линии), я не могу назвать его Шурой, язык не поворачивается. Он директор школы, а у меня с детства почему-то засело в голове, что учитель, а тем более директор уже рождается никаким не Шурой, а прямо сразу Александром Ивановичем. И потом он все-таки старше меня, с автоматом всю войну прошагал. И от партизанских времен, замечаю я, осталась у него метка на память: ест и поддерживает правую руку под локоть — прострелена у него рука. Оттого я и сбиваюсь: то назову его Шурой, то тут же быстренько Александром Ивановичем… Он очень похож на моего отца: высокий беловолосый полешук, лицо большое, светлое, чуть продолговатое, глаза серые и спокойные, и такой же спокойный, добрый характер. Может быть, и то, что он похож на моего отца, тоже заставляет меня держаться на некоторой дистанции.

Мы собираемся и идем в школу. А она совсем близко. Кончается небольшой огород директора, и сразу за ним школьный двор. (Интересно, что здешние люди называют свои огороды планами или картами. Почва у них песчаная, скупая, без удобрений совсем не родит, оттого-то огороды в селе небольшие, заботливо ухоженные; они действительно лежат ровными картами, очерченные соседскими межами, будто и в самом деле кто-то разграфил их по линейке. «На моем плане, — говорил утром сосед, — очень хорошо бульба проклевывается».) Шура, то есть Александр Иванович, ведет меня сначала не в классы, а в школьный сад. Можно понять человека: есть чем похвастать. На Полесье фруктовый сад — диковинка. Только сейчас я заметил, село окружает густой сосновый лес, а сами Кривичи голые, без деревца. Под ногами толща песка и торф, потому-то ни яблони, ни вишни испокон веков сюда не забредали. Зато в школьном саду на радость детям растут и яблони, и вишни, и груши. Из окон школы видно, как пышно цветут сейчас молодые деревца и как неустанно трудятся над белым цветом пчелы. Директор ведет меня по тропинке, рассказывает, где он доставал саженцы (ездил на Украину, в Чернигов, к другу-ботанику) и как они вместе, все классы, копали ямы, возили навоз…