Александр Ефимов – Единица «с обманом» (страница 125)
— Видно, смотрите!
— До сих пор видно!..
— О, нет уже…
И нам становилось немного грустно, однако ненадолго, потому что вскоре впереди уже виднелся городок и разбросанные кое-где огоньки в окнах. Так и ходили каждый день: от огоньков в селе, когда оглянемся с горы, к нашему посреди степей над дорогой и дальше в городке.
…Мне часто снится страшный сон: будто в хате уже стоит белое утро. И я просыпаюсь, холодея от мысли, что проспал линейку, завтрак, что наша группа уже идет через городок, горланя «Дальневосточную», а меня на «шкентеле» нет…
Однажды проснулся, а в хате на самом деле струится от окна мягкое белое сияние. Прильнул лбом к стеклу — бело во дворе, а небо черное, ни звездочки на нем, ни проблеска хоть маленького. Нет, не похоже на то, чтобы светало. Мы с Василями уже приметили, что небо, чуть только начинает светать, сперва седеет, вроде по нему разлился Млечный Путь от небосклона до небосклона. Чуть погодя угадывается над степью несмелая, бледная лазурь, и тогда каждый кустик у дороги кажется издали человеком…
А все было просто, и маленькая давняя радость щекотнула где-то в груди: с улицы в окно заглядывал первый снег. Он пошел в полночь и показался мне рассветом. До войны первый снег был нам как праздник: играли в снежки, лепили из него первую бабу и катались по нему с пригорков, теряя шапки, а он ласково скрипел под грудью, под плечами, под локтями…
Тихо без часов: всю ночь мерещится, что пора подыматься. Хотя бы петух был. Нет ни петуха, ни кур. В войну немцы всех сожрали, а сейчас кормить нечем. В селе, конечно, есть кое у кого петухи, но попробуй услышь их во время вьюги, ветра или в оттепель, когда все становится черным и глухим. В оттепель ночи самые глухие.
Тетка Ялосовета спит на печи, я — на кровати. Одна подушка у нее, другая у меня. Одеялом мне служит дерюжка и шинель, тетке — только дерюжка: на печи больше тепла. Раньше там спал я, но теперь, даже когда очень промерзну, придя из училища, на печь не лезу, а иду рубить дрова, чтобы согреться, или чищу снег во дворе. После той октябрьской ночи на реке возле вербы я как будто вырос на несколько лет вперед и — бесповоротно…
— Ты каким-то не таким стал, — говорит иногда тетка Ялосовета. — И голос изменился. Басок пробивается.
Самой милой мне мыслью стала мысль о хате. Сам сложу, по бревнышку, по соломинке покрою, пусть только потеплеет да прибавится день. До каких же пор в шалаше будем жить?
Мне надо вставать раньше всех, чтобы зайти и разбудить Василей — Силку и Обору. Кибкало подымается сам, у них часы есть, да притом не простые, а со звоном. Захожу сперва к Силке. Будить его не просто. Ведь все Силкино семейство спит мертвым сном. О том, как спят Силки, знает все село. Бывало, минут десять стучусь в окна, пока добужусь. Вначале мне в этом помогала маленькая Силкина сестренка Надя. Чуть постучу в окно, а она:
— Ма-а! Кто-то в хату лезет…
Потом привыкла и, когда я постучу к ней прямо на печь — там в стене вмазано оконце, — лепечет тоненьким сонным голоском:
— Ваця, вставай, вон узе Павло присел. А вы, па’а и ма’а, есцо спите. Это за Вацей.
Василь открывает дверь, отступает в темные сени с двумя курицами на лестнице и хрипит очумелым от постоянного недосыпу голосом:
— Разве уже пора? Ну только же вроде уснул. Еще даже не снилось ничего.
Захожу в хату. Тепло, душно от запаха сырых вербных дров, что сушатся в печи. Надя, припухшая от сна, выглядывает с печи и шепелявит:
— Здластуй, Павлуса! Они и не слыхали, что ты стуцис…
Иногда она спрашивает меня, лукаво сощурив глазенки: «А ты меня возьмес замуз, когда я выласту? Я тебе лубаски буду цинить, а ты мне косу будес ласцесывать…»
Силка и Силчиха смеются, хоть и сонные, и отец говорит хрипло, сквозь кашель: «Ну и порода! Букв еще не выговаривает, а о замужестве знает!»
Я обещаю обязательно взять ее в жены. Тогда она машет мне белой ручонкой, прячется за печку и засыпает…
Снимаю шинель, чтобы не перегреться в тепле, пока Василь оденется, — тогда на улице не так дрожь будет бить. Просыпаются мало-помалу и Василевы родители. Они оба работают на постоянной работе: отец на воловнике, мать возле коров — устают ежедневно, тяжело им подниматься. Лежат на деревянном топчане, под старым одеялом, трут глаза, зевают, приглаживают ладонями волосы.
— Что-то ты, Павлуша, сегодня вроде рано зашел. Может, еще и не время?
Каждый день об одном и том же спрашивают.
Может, и не время. Разве я знаю?
Выходим с Василем за калитку. Могилу Ивана Ивановича засыпало снегом чуть ли не вровень с оградой, только острия штакетин выглядывают да тополек на ветру колышется.
— Надо бы отгрести снег, — говорю.
— Пусть, под снегом ему уютнее, — рассудительно отвечает Василь. — Да и цветы весной лучше будут расти.
Обору будить не долго. Он выходит почти сразу, как только мы постучимся. Будто и не спал. Наверно, у него не только кожа «бычья», но и весь он такой — железный: никогда не мерзнет, ничего не боится, не устает и — молчит. Единственное, что его мучит — с утра до вечера, — это голод. Однажды он сказал: «Мне и ночью, когда сплю, хочется есть». Известное дело, крепкий, сильный… Нам с Силкой легче, мы помельче.
Подходим к Кибкалову дому — в окнах темно. Всегда, когда вызываем его свистом, у них уже светится (тогда мы наверняка знаем: вовремя я проснулся, скоро пятый час), а сегодня темно в окнах. Может, ушел уже, и мы опаздываем? Да нет, он побоится один идти. Или рано еще?
— Что-то не то, — говорит Силка. — Ты, когда ко мне шел, петуха нигде не слыхал?
— Нет… Может, первые уже пропели, а вторые еще не начинали?
Свистнули раз, второй. В Кибкаловых окнах блеснула спичка и снова потухла. Заскрипела в сенях дверь, и с порога подал голос отец Василя:
— Рано еще, хлопцы. Еще только полвторого.
И молчит. Молчим и мы. Куда же теперь? Обратно? Снова будить своих, снова подыматься… Идти к райцентру, а там гнуться перед училищем, на морозе?
Стоим посреди дороги, спрятав лица в воротники.
Старик еще помолчал, затем вздохнул и сказал:
— Что ж… заходите.
Никто из нас никогда не был в Кибкаловой хате. Живут они как кроты: шебуршат во дворе за высоким дощатым забором — не видно, что делают; говорят — не слышно что, бубнят только; войдут в хату — щелк задвижкой… И тогда уже не достучишься, только занавески на окнах шевелятся и из-за них подглядывают, кто пришел.
Кибкало завел нас не в большую комнату, а в боковушку. В ней пахло молоком, ржаным хлебом и натопленной лежанкой. Но больше всего молоком. В кои-то времена мы знали, как оно пахнет! Возле лежанки белела в темноте охапка соломы. Кибкало разровнял ее ногой.
— Тут и передремлете, покуда идти. Ложитесь, я разбужу.
У старого Кибкало, как и у Василя, брови всегда обиженно торчат кверху, губы плаксиво опущены, к тому же верхняя слегка накинута на нижнюю, но в селе его уважают как хорошего машиниста.
Так мы и уснули: в шапках, шинелях, подпоясанные брезентовыми поясами с лужеными пряжками «РУ». Впервые уснули спокойно за эти четыре месяца с тех пор, как ходим в училище.
Утром шли бодро, быстро, легко: ветер дул сбоку, а не в лицо, морозец выдался мягкий, подоспали в тепле… Но главное — мать Кибкала напоила нас молоком с настоящим чистым ржаным хлебом. А когда выходили со двора, проводила до ворот и попросила Обору:
— Ты, Василь, хлопец крепкий, присматривай там в училище, чтобы никто не обижал моего сынка, — и гладила Кибкала по узкой длинной спине.
Обора пообещал, что присмотрит.
На горе он крепко обнял меня за плечи и тихо сказал:
— Ты еще р’азочек подымись ч’аса в два!
Мы и теперь, когда выпал снег, берегли свой огонь возле станции «Осина». Уже не ради того, чтобы хоть чуть-чуть развеселить степную осеннюю темень, а чтоб было где обогреться в пути. Да и привыкли к нему. Пни осиновые, трухлявые, тлеют по два, а то и по три дня. Мы берем их в Писаревом лесу. Ударишь ногой — он и вывернулся. На плечо — и к дороге. Целую кучу натаскали про запас.
— Нам сегодня такое добро выпало, что и на завтрак можно не спешить! — неожиданно восклицает «Я или не я». Он всегда так, неожиданно что-нибудь выпалит. — Пусть бы детдомовцы полакомились нашими пайками. Так линейка…
Сидим на корточках у огня, дуем на угли, тянем к ним ладони так близко, что даже косточки на пальцах просвечивают. Обора притащил из леса охапку сухих веток, бросил на жар. Пламя — столбом, искры летят на снег и шипят. Оборачиваемся на месте потихоньку, как пожарники на каланче, греем шинели со всех сторон. А когда пламя падает и лишь змеится на пнях, двигаемся дальше.
Кибкало словно именинник: улыбается то и дело, заговаривает со всеми, уверенный, что сегодня, за хлеб и молоко, ему никто не ответит молчанием. Да и в полевую сумку не нужно красться рукой — понятное дело, нелегко жевать при голодных. Когда мы пили молоко, он тайком посматривал на меня, так — вроде приценивался, сколько я стою. Я перехватывал этот взгляд и, не мигая, смотрел ему прямо в зрачки. Он прикрывал их ресницами.
— Ну ладно мы. А зачем тебе, Василь, ходить в это училище? — спросил Силка. Он шел впереди, вобрав большую голову в плечи и сунув руки — одну в карман, другую за борт шинели. — Я бы, с вашим достатком, никогда школы не бросил, а учился и учился.