18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Александр Антонов – Ноша (страница 2)

18

Яблони цвели. Запах стоял густой, сладкий, дурманный. Ольга шла, и лепестки падали на голову, на плечи, таяли в темноте.

Дома мать не спала. Сидела у окна, глядела на дорогу. Увидела Ольгу – перекрестилась.

– Где была?

– У Милановых.

– Дура! – Мать вскочила, замахала руками. – Дура набитая! Что люди скажут? Что ты ночами шастаешь, бесстыжая? Мало тебе позора, еще добавки хочешь?

– Мама, – сказала Ольга тихо. – Я беременна.

Мать застыла. Руки опустились. Села на лавку, будто подрубили ее. Посидела, потом закрыла лицо руками и завыла. Тихо, в ладони, по-звериному.

Ольга стояла посреди кухни и смотрела на мать. И вдруг поняла – все. Кончилась ее жизнь. Та, прежняя, с яблонями, с Миланом, с мечтами о большом доме. Теперь будет другая. Какая – она не знала. Но чувствовала спиной: тяжелая будет, темная, как этот сарай за домом, куда отец инструмент складывает.

Утром отец не пошел в поле. Сидел за столом, пил чай из глиняной кружки, дул на блюдце. Мать гремела у печи, не глядя на них.

– Значит, так, – сказал отец. – В город поедешь. К тетке Радмиле. Поживешь там, пока не родишь. А потом…

– А потом что? – спросила Ольга.

– А потом ребенка оставишь. Там. В приюте или как его. В Доме малютки. И вернешься.

Ольга молчала. Смотрела в окно. Там, за окном, соседский петух гонял кур по двору, пыль стояла столбом.

– Я слышал, там принимают, – продолжал отец. – Без разговоров. Родила – и свободна. Никто не узнает. Вернешься, скажем, что в городе работала. Через год замуж выйдешь. Еще нарожаешь, законных.

– Я не поеду, – сказала Ольга.

Отец поставил кружку. Посмотрел на нее. Взгляд у него был тяжелый, как жернов.

– Что ты сказала?

– Не поеду я. И ребенка не оставлю.

Отец встал. Ударил кулаком по столу так, что кружка подпрыгнула, опрокинулась, чай потек по столешнице.

– Ах ты дура! – закричал он. Впервые в жизни закричал на нее так. – Ты понимаешь, что говоришь? Кто ты теперь? Кто? Шлюха деревенская, вот кто! Опозорила нас на всю округу! Отец с матерью в глаза людям смотреть не смогут! А ты – не поеду!

– Не поеду, – повторила Ольга. И сама удивилась, откуда в ней столько упрямства.

– Тогда убирайся из моего дома! – отец ткнул пальцем в сторону двери. – Живи где хочешь. Но чтоб под моей крышей блудницы не было. Убирайся!

Мать бросилась к нему, схватила за рукав:

– Милутин, опомнись! Куда она пойдет? На улицу? Опомнись, Христа ради!

– А я что, Христос, чтобы грехи чужие прощать? – отец оттолкнул мать. – Сказал – убирайся. Вон из дома!

Ольга встала. Медленно, как во сне. Прошла в угол, где стоял ее сундучок – материн еще, дедовскими петлями обитый. Открыла, вытащила смену белья, платок, иконку Николая Чудотворца, что бабка перед смертью благословила. Сложила в узелок.

– Ты куда? – мать заметалась между ней и отцом. – Милутин, останови ее! Ночь на дворе! Куда она пойдет?

– Пусть идет, – отец отвернулся к окну. – Пусть идет куда глаза глядят. Может, ума наберется.

Ольга вышла. За ней хлопнула дверь. И этот звук – глухой, деревянный – показался ей похоронным.

Сарай стоял в самом конце огорода, у оврага. Отцовский сарай. Дощатый, покосившийся, с дырявой крышей. Раньше там держали инструмент, старые колеса, поломанную мебель. Иногда по осени вешали сушить кукурузу. Окна не было, только щели в стенах.

Ольга толкнула дверь. Петли заскрипели тоскливо. Внутри пахло мышами, сыростью и старым деревом. В углу стояла ржавая кровать без матраса, одни пружины. Рядом – рассохшийся стол на трех ногах, четвертую заменяла сложенная стопка кирпичей.

Она постелила на кровать свой узелок, села. Сверху, сквозь дыры в крыше, видны были звезды. Те же звезды, что и час назад. Но теперь они казались чужими.

Ночью стало холодно. Ольга натянула на себя старые мешки, что валялись в углу. Пахло гнилью и мышами. Живот болел – то ли от голода, то ли от страха, то ли ребенок ворочался. Она лежала и смотрела на звезды, и считала, сколько дней осталось до того, как все кончится.

Но ничего не кончалось. Все только начиналось.

Утром пришла мать. Принесла хлеба краюху, кусок сала, молока в бутылке. Села на перевернутое ведро, заплакала.

– Дочка, прости нас. Отца прости. Он не со зла. Ему стыдно, понимаешь? Стыдно перед людьми. Он войну прошел, руку потерял, а тут такое…

– Я понимаю, мама.

– Может, одумаешься? Съездишь к тетке? Там…

– Нет, мама. Я здесь буду. Ребенок здесь родится. В вашем доме, под вашей крышей.

– Но сарай – это не крыша. Это… это хлев.

– Значит, будем жить в хлеву. Христос в пещере родился, в яслях. Чем мой ребенок хуже?

Мать заплакала громче, уткнулась в фартук. Ольга сидела рядом, гладила ее по голове. Рука у матери была теплая, живая, пахла луком и хлебом.

– Я тебе помогу, – прошептала мать. – Тайком буду носить. Пока отец в поле, я к тебе. Не дам пропасть.

– Спасибо, мама.

– За что спасибо? Я жизнь тебе дала, а теперь в сарай загнала. Какое спасибо…

Они сидели вдвоем в полутьме, и утренний свет пробивался сквозь щели, рисовал на земляном полу длинные полосы. Где-то за стеной запел петух, ему ответил другой, третий. Деревня просыпалась, начинался новый день.

А в сарае на краю оврага начиналась новая жизнь.

Лето тянулось медленно, как смола.

Ольга вставала с рассветом. Надо было успеть сделать все по хозяйству, пока отец не вернулся с поля. Мать оставляла ей работу – то картошку почистить, то белье постирать, то кур покормить. Ольга делала все быстро, молча, стараясь не попадаться на глаза.

Живот рос. К середине лета его уже нельзя было скрыть под широкой юбкой. Ольга подвязывалась платком повыше, сутулилась, но люди видели. Деревня маленькая, все про всех знают. Шепотки пошли по дворам: «Слышала? Милутинова дочка…», «Ай-яй-яй, такая молоденькая…», «А кто? Да Миланов парень, говорят. Сбежал, гад, в город».

Ольга ходила с высоко поднятой головой. Никому не кланялась, ни от кого не прятала глаз. Если видели, что смотрят – смотрела в ответ, пока они не отворачивались.

Только ночами, лежа на своей ржавой кровати, она давала волю слезам. Плакала тихо, в подушку, чтобы никто не слышал. Плакала о Милане, о несбывшемся доме, о своей загубленной молодости. А потом гладила живот, чувствовала, как там толкается маленькая жизнь, и шептала:

– Ничего. Ничего, маленький. Выживем. Я тебя не отдам. Никому не отдам.

В августе пришли первые холода. Ночи стали длинными, сырыми. В сарае гулял ветер, задувал во все щели. Ольга собирала сухую траву, набивала ею мешки, укрывалась. Мать принесла старое одеяло, штопаное-перештопаное, но теплое. Отец делал вид, что не замечает.

Однажды вечером, когда Ольга сидела у сарая и смотрела на закат, пришел поп. Старый отец Никола, сгорбленный, с длинной седой бородой. Присел рядом на чурбак, долго молчал, смотрел на небо.

– Грех это, – сказал он наконец. – Не то, что ты понесла. Грех то, что они тебя сюда загнали. Как скотину.

– Я сама выбрала, батюшка.

– Выбрала… – он покачал головой. – В семнадцать лет не выбирают. Выбирают, когда поживут. А ты еще не жила.

– Я живу.

– Живешь. – Он повернулся к ней, посмотрел внимательно. Глаза у него были выцветшие, старческие, но смотрели остро. – Ты сильная, девочка. Сильнее, чем думаешь. Выдюжишь. А они… – он кивнул в сторону деревни. – Они простят. Не сразу, но простят. Людям нужно время, чтобы привыкнуть. Им всегда нужно время.

– А мне?

– А тебе, девочка, нужно терпение. Много терпения. И любовь. Любовь к тому, кого родишь. Она все остальное заменит.

Он встал, опираясь на палку, перекрестил ее и ушел. А Ольга все сидела и смотрела, как гаснет закат, как загораются первые звезды, как плывет над оврагом туман.

Роды начались в конце сентября.

День выдался холодный, ветреный. Ольга целый день носила воду из колодца – мать попросила помочь, пока отец на базар уехал. К вечеру почувствовала тянущую боль в пояснице. Сначала терпела, думала – пройдет. Но боль не проходила, становилась сильнее, скручивала живот.