18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Александр Антонов – Ноша (страница 1)

18

Александр Антонов

Ноша

Часть первая. Холодный сарай

Глава 1. Зеленые яблоки

В тот год яблони цвели так, что старики говорили – к войне.

Ольга тогда смеялась над ними. Смеялась звонко, по-девчоночьи, запрокидывая голову так, что тугая русая коса хлестала по спине. Ей было семнадцать, и война уже была. Была, прошла, оставив после себя выжженные хутора, братские могилы под Шабацем и отца с пустым рукавом, пришпиленным к плечу мундира булавкой. Какая еще война?

Яблони цвели в том году бело-розовым пожаром. Цвели так буйно, словно знали что-то, чего не знали люди. Стояли вдоль плетней, тянулись к небу корявыми ветками, роняли лепестки в пыль, и пыль та пахла медом и тленом одновременно.

Ольга сидела на завалинке и чистила картошку. Нож был старый, сточенный почти до половины, скользил по мокрой кожуре, срезал длинные ленты. Пальцы работали сами, а глаза смотрели на дорогу.

Дорога была пуста.

– Не смотри, – сказала мать, выходя из дома с ведром помоев для свиней. – Не смотри, Ольга. Мужик что волк: если ушел в лес, значит, так ему надо.

– Он в город уехал, мама. На заработки.

– Ага. На заработки. – Мать сплюнула сквозь зубы, как мужики. Привычка, оставшаяся с войны, когда приходилось делать мужскую работу и жить по-мужски. – Заработки эти знаю. Сначала на заработки, потом на сторону, потом и вовсе – ищи ветра в поле.

Ольга промолчала. Что она могла сказать? Что Милан не такой? Что он клялся? Что ночью, когда они лежали в стогу за овином, он гладил ее по животу и шептал: «Вот увидишь, я дом поставлю, большой, крепкий, детей нарожаем, стариков в новый дом заберем»?

Глупости все это. Девки глупые, пока живот не вырастет.

Картошка кончилась. Ольга поднялась, отряхнула юбку. Юбка была старая, материна, латаная-перелатаная, но чистая. Мать не позволяла грязи в доме. «Грязь – это бедность, – говорила она. – А мы бедные, но не нищие. Запомни, дочка. Нищие те, кто в грязи живет, а мы – бедные. Мы чистые».

Ольга пошла в дом, бросила картошку в чугунок, залила водой. Вода в ведре стояла с утра, нагрелась, отдавала железом и тиной. Ничего, сварится.

В доме пахло хлебом, кислой капустой и еще чем-то тяжелым, неуловимым – так пахнет бедность, когда ее долго не выветривать. Две комнаты, кухня да горница. В горнице спали родители, на кухне – она сама, на лавке. Летом лавка была хороша, зимой – дубак, хоть волков морозь. Печь топили скупо, угля не напасешься.

Отец пришел с поля, когда солнце уже село за гору. Вошел тяжело, бросил в угол косу, сел на лавку, долго разматывал портянки. Ноги были синие, в венах, распухшие.

– Воды горячей есть? – спросил он.

– Сейчас поставлю, – Ольга метнулась к печи.

– Садись, – сказал отец. Не крикнул, не приказал – сказал. Тихо. От этого тихого голоса у Ольги внутри все оборвалось.

Она села. Руки сложила на коленях, как в школе. Отец молчал долго, смотрел в окно, за которым уже густели сумерки. Мать застыла у печи, ложку зажала в руке так, что кости побелели.

– Был я сегодня у Милановых, – сказал отец наконец. – Разговаривал с его батькой.

– И что? – выдохнула мать.

– А то. Нет Милана. Уехал. В Белград, говорит, подался. На завод. Или на стройку. Не то чтобы писать будет, не то чтобы нет. А если и напишет, то не нам.

Ольга молчала. Она смотрела на свои руки. На пальцах – картофельный сок, въелся, чернит кожу. Под ногтями – земля. Всегда земля. Въелась так, что не отмыть.

– Ты слышишь меня, дочь? – спросил отец.

– Слышу.

– И что молчишь?

– А что говорить?

Отец крякнул, почесал затылок. Руки у него были большие, в узлах, как корни старого дуба. Такими руками и убить можно, и приласкать. Ими он и похоронил трех братьев, и жену поднимал, когда она тифом болела, и дочку нянчил, когда та маленькая была.

– Говорить надо было раньше, – сказал он. – Когда за овины бегала. А теперь поздно говорить.

Мать всхлипнула, закрыла лицо фартуком. Ольга даже не повернулась. Мать всегда плакала. По любому поводу. Когда картошка уродилась мелкая – плакала. Когда курицу лиса утащила – плакала. Когда Ольга в первый раз кровью пошла, мать три дня проплакала, будто хоронила кого.

– Я пойду, – сказала Ольга.

– Куда? – отец поднял голову.

– Пройдусь.

– Сиди дома. Хватит по ночам шастать.

– Я не шастать. Я до ветру.

Она вышла в сени, накинула на плечи старый отцовский кожух, хоть и тепло было. Май стоял, земля уже прогрелась, пахло ночной свежестью и цветущими яблонями.

Она пошла не за дом, к нужнику, а вниз, к оврагу. Там, за оврагом, было поле, а за полем – дом Милана. Ноги сами несли. Кожух волочился по земле, цеплялся за кусты, но она не замечала.

Дом Милана стоял темный. Все окна черные, только в одной комнате, где жила старая бабка, теплился огонек лампадки перед иконами. Ольга постояла под забором, вцепившись пальцами в шершавые доски. Собака во дворе заворчала, узнала, замолчала. Своя. Сколько раз она через этот забор перелезала, сколько раз собака хвостом виляла, встречая.

И вдруг дверь скрипнула.

На крыльцо вышла мать Милана, Йованка. Высокая, сухая, с лицом, похожим на старую икону – темным, строгим, с глубоко посаженными глазами. Она стояла на крыльце, смотрела прямо на Ольгу, будто видела в темноте.

– Заходи, – сказала Йованка. – Чего столбом стоять.

Ольга толкнула калитку. Петли завыли тоскливо, будто живые. Собака подошла, ткнулась носом в руку, лизнула. Ольга погладила ее по голове, прошла к крыльцу.

В доме пахло так же, как у них – бедностью и чистотой. Только еще лампадным маслом и сушеными травами. Йованка провела ее в кухню, указала на лавку. Сама села напротив, сложила руки на столе. Руки были рабочие, в мозолях, с темными венами.

– Ты пришла спрашивать про Милана, – сказала Йованка. Не спросила, сказала.

– Пришла.

– Нет его. Уехал.

– Куда?

– В Белград. Или дальше. Он не сказал.

– Когда вернется?

Йованка посмотрела на нее долго, тяжело. В полутьме кухни лицо ее казалось вырезанным из старого дерева – морщины как трещины, глаза как щепки.

– Не вернется он, Ольга. Ты пойми. Не вернется.

– Он клялся.

– Мало ли кто кому клялся. Ты молодая, глупая. Он тоже молодой. Наговорил с три короба, а как дошло до дела – сбежал. Ты его прости, если можешь. И забудь.

– Я не могу забыть. – Ольга сама не узнала свой голос – чужой, хриплый, будто не она говорит. – Я ношу.

Йованка не шелохнулась. Даже глазом не моргнула. Сидела как каменная. Только руки на столе чуть дрогнули.

– Знаю, – сказала она тихо. – Я вижу. По тебе видно. Ты думала, я не пойму? Я два раза рожала, троих хоронила. Я все понимаю.

– И что мне делать?

Йованка встала, подошла к печи, помешала угли. Стояла спиной долго, очень долго. Ольга слышала, как потрескивают дрова, как скребется мышь где-то под полом.

– Делать, – сказала Йованка, не оборачиваясь. – Делать тебе одно. Рожать. И жить дальше. А про моего сына забудь. Его нет. Умер он для тебя. Для меня тоже умер. Я тебе так скажу, дочка: он женится на нормальной. На городской, может, или на богатой. Но не на тебе. Не ищи его. Не пиши. Не жди. Себе дороже выйдет.

Ольга встала. Ноги были ватные, будто чужие. Она дошла до двери, взялась за ручку. Холодное железо обожгло ладонь.

– Спасибо, тетка Йованка, – сказала она. – За правду спасибо.

– Не за что, – ответила та, все так же стоя у печи. – Ступай с Богом.

Ольга вышла в ночь. Небо было черное, звездное, огромное. Такое небо бывает только в горах и в деревнях, где нет электричества. Оно давит на плечи, оно кажется близким, рукой подать до звезд.