реклама
Бургер менюБургер меню

Александр Аннин – На сто первой версте (страница 44)

18

(Я с тех пор возненавидел слово «коллектив»!)

– И научат там его читать и писать, – продолжала мама.

– Я и так умею читать и писать, я не хочу в детский сад! – хныкал я.

– Умеешь? Ах да, верно, – наморщив свой нос, припоминала мама. – Но ты еще плохо читаешь и пишешь, а там вам уже будут оценки ставить. Ты думаешь, мы тебя к малышне отдаем? Нет, ты ведь уже большой, ты сразу пойдешь в старшую подготовительную группу!

И снова я слышал неправду в бодром голосе мамы: ясно ведь, что она вовсе не считает меня большим, она думает, что я маленький, и когда говорит торжественно: «старшая подготовительная группа!», то это просто так, это всё выдумали взрослые, чтобы нас обвести, а на самом деле они смеются над детсадовцами – тоже мне, старшие нашлись! Вот они, мамы и папы, они действительно – старшие, а для нас это слово говорится только лишь в утешение.

Я не любил водиться со своими одногодками, я привык играть с большими мальчиками – братьями Князевыми и их товарищами. Но меня никто не спрашивал, что я люблю, а что – нет.

А разговор уже свернул на другую тему.

– Бабушка сказала, что ты копишь деньги на машину, – улыбнулась мама. – Ну, покажи свою копилку!

Я испугался, что у меня сейчас отнимут найденные мною в магазинах деньги, я смотрел на бабушку с мольбой и укором: зачем выдала, почему не заступается за меня? Но мама достала кошелек и сказала многообещающе:

– Честное-пречестное слово, что я подарю тебе в твою копилку самую большую монету, какую мы с тобой сейчас найдем в кошельке!

Я обрадовался, побежал за гипсовыми собачками. Потом мы с мамой заглянули в пахнущий дерматином кошелек и…

– Вот! Вот самая большая монета! Ты обещала!

Я выхватил двумя пальцами огромный рублище с отрубленной головой дедушки Ленина (я был уверен тогда, что слово «рубль» придумали потому, что на нем – отрубленная голова эта была).

Мама заметно растерялась:

– Нет, это не монета, я совсем другое имела в виду… Это слишком для тебя, Саша, нет, нельзя.

И забрала у меня рубль.

Я испытал тогда сильное потрясение. Да, я знал, что мама обманывает людей, но – чужих людей, например, свою начальницу Олимпиаду Васильевну, когда чокается с ней рюмками «за дружбу», а потом, когда та уйдет, смеется над ней или говорит, что Олимпиада Васильевна «положила глаз» на папу. Или едко шутит про редакторшу, что она – «безмужняя, беспартийная и беспардонная».

А сейчас она обманула меня, а я ей поверил! «Попу сдачи – нет отдачи», – крутилась в голове дурацкая присказка. И еще одна: «Рыбка плывет, назад не отдает».

– Рубль – это рубль, а не монета, он ведь бумажный, а этот рубль просто такой сделали, из железа, – объяснила мне мама. – Вот двадцать копеек, положи в свою собачку, у тебя ведь там таких больших денежек нет, наверно…

– Есть у меня, там полно таких, – буркнул я. – Там уже три рубля двадцать три копейки.

– А сейчас сколько? – поощрительно спросила мама.

– Три рубля сорок три копейки. Не хочу в детский сад. Хочу с бабушкой.

…Рано утром мы втроем шли куда-то по направлению к горсаду.

Я семенил и плакал, и ни мама, ни бабушка не понимали, почему я плачу.

– Ножки жмет? Узел перетянули на подбородке? – спрашивала то бабушка, то мама.

По их убеждению, страдать я мог, только если мне больно или я хочу есть или пить, в крайнем случае – писать или какать, для других страданий я еще слишком мал, не дорос еще, и душа у меня болеть не может, ибо она еще только отрастает, душа-то, и когда-а она у меня отрастет и заболит – это еще дожить надо.

На деревьях висели остатки желтой листвы, а кое-где – и зеленой, но бабушка сказала, что на улице ветер, и, желая выказать перед мамой свою чрезвычайную обо мне заботу, предложила надеть на меня цигейковую шубку.

– Шубу, только шубу, конечно! – говорила мама, соглашаясь.

Ну а раз шуба – значит, свитерок под нее, шарфик, иначе какой же смысл надевать шубу? Раз шуба – значит, на улице очень холодно, морозище прямо-таки несусветный, они же не совсем дураки, чтобы надевать на мальчика шубу, если тепло на дворе. Значит, не тепло. А раз холодно, то надо и одеть меня, как в зимнюю стужу. К шубе полагалась цигейковая толстая шапка-шар – не надевать же к шубе вязаную шапочку, не годится! А под шапку-шар положено повязать платок, затянув его изо всей мочи на шее сзади… И варежки, конечно же – варежки!

Хорошо хоть, валеночки на меня не надели, обошлись резиновыми сапожками с шерстяными носками. Хотя… Теперь, после шубы и шапки, могли бы и валенки, для полного комплекта, теперь уже без разницы.

Я покорно шел в детский сад, на бессмысленные страдания, уже заранее зная о предстоящем моем позоре, и вспоминал, как мама тыкала в мою сторону карандашом, говоря жестокое слово: позор. Я хотел умереть, но так, чтобы мама и бабушка знали, от чего и почему я умер – из-за того, что они меня закутали на потеху неведомым еще для меня детсадовским мальчишкам.

– Надо его постричь, а то он за лето оброс, – сказала мама тем неприятным голосом, который означал, что меня никто спрашивать не собирается.

Значит, меня к тому же хотят и оболванить. Ну, на всякий случай: а вдруг по каким-то неведомым причинам шубки, шапки и варежек будет недостаточно для моего осмеяния? Для верности подстраховаться надо, мало ли что, не должна новая «детсадошная» жизнь казаться Сашульке медом, иначе не выйдет из него закаленного в невзгодах строителя коммунизма.

Так или примерно так я думал в тот пасмурный осенний день моего детства. Вернее, не думал, конечно, а чувствовал.

Уже потом, через годы, я понял, что такой принцип воспитания детей – «чтоб жизнь с самого раннего детства медом не казалась, иначе потом тяжко придется во взрослой действительности» – исповедовался не только моими родителями, но и другими тоже. Зря я грешил на маму и папу, с уверенностью полагая, что они – самые отъявленные истязатели, всегда принимающие решения наперекор моим мечтам. То, что слово «воспитывать» означает наказывать и мучить, представлялось тогда естественным и правильным для большинства родителей. Ах, тебе повезло и ты не родился накануне войны, как мы? Не голодаешь с младенчества, как мы? Не горбатишься с четырех лет на грядках, как горбатились мы? Что ж, придумаем для тебя другие испытания. Уж мы приду-умаем, не сомневайся! И тогда ты тоже вырастешь хорошим, как мы.

2

Тоскливые предчувствия высасывали мое утлое существо. Они томили, и не было от них спасенья. У нас среди мальчишек считалось позорным ходить в парикмахерскую. Лысых дразнили нещадно и очень обидно.

В маленькой парикмахерской, пропитанной запахом прогоркшего одеколона, было несколько мальчиков с родителями, их стригли полубоксом за сорок копеек… О полубоксе я мечтать, понятное дело, не мог: сразу видно, что эти мальчики из микрорайона, а там все форсят. Но в микрорайоне есть только один салон, где меньше чем за рубль даже маленьких не стригут, а это и по микрорайоновским меркам дорого, вот и ведут детей к нам в старый город.

Микрорайоновские по всем признакам были богаче, но не потому, что получали больше, чем жители старого города, – нет-нет, получали все одинаково. Просто микрорайоновские легче расставались с деньгами. Поэтому и жили лучше. «Молодые», – неприязненно говорили о всех микрорайоновцах состарившиеся в нужде обитатели Курлы-Мурлы. Да, получив квартиру в микрорайоне, покинув свою ветхую избу, люди освобождались от покорности своему нищенскому существованию, от жизненной установки: экономить на всем и откладывать на черный день. В квартире со всеми удобствами, да на высоком этаже, этот черный день сразу отдалялся, переставал давить на сознание. И кое у кого даже робко проклевывалась – страшно сказать, чур меня, чур! – святотатственная мысль, что деньги существуют для того, чтобы их тратить по своему собственному хотению, а не так, как это принято «у людей».

Бабушка еще летом постригла меня почти налысо, с еле заметным чубчиком, потому что это была самая дешевая стрижка, стоила она пятнадцать копеек. Но я тогда был поглощен горем разлуки с Катей, и это унижение – ходить лысым – прошло для меня как-то незаметно, тем более что было дождливо и холодно, я носил кепку или пилотку, а потом действительно, как сказала мама, быстро оброс.

Я согласен был постричься за девятнадцать копеек, «скобочкой», – это, конечно, не полубокс, но какие-никакие волосы по бокам и сзади оставляли, а не только три ворсинки на лбу. И вдруг я с ужасом услышал, как мама говорит парикмахерше:

– За пятнадцать копеек!

«За девятнадцать! За девятнадцать копеек!» – вопило во мне мое нутро, но от шока и обиды я не мог сказать ни слова. Вспомнился к тому же обман с рублем накануне… Вид у меня был просто убитый, когда я сидел в кожаном кресле и подавленно смотрел в зеркало перед собой.

– Что, мальчик, не любишь стричься? – приветливо спросила меня парикмахерша.

– Я маму не люблю! – ответил я ей. – И бабушку!

– Фу, какой злой, – удивилась парикмахерша на полном серьезе.

Мои слова заглушало радио, где шла бодренькая «Пионерская зорька», и мама с бабушкой не могли меня слышать. И надо же! Парикмахерша сочла своим долгом выдать меня.

– Знаете, что сказал ваш мальчик? – спросила она маму, когда та протянула ей пятнадцать копеек. – Что я, мол, не люблю маму и бабушку!