Александр Аннин – На сто первой версте (страница 45)
Мама посмотрела на меня так, словно я заболел, она всегда, когда я простужался, смотрела на меня с холодом, злостью и нелюбовью. «Опять заболел!» – ненавистно восклицала мама.
– Пошли, – сказала мама и очень больно сжала мне пальцы руки.
– Я тебя буду пороть, – сказала мама на улице. – Ты меня опозорил на весь город.
«А ты – меня! Ты уедешь, а я тут останусь опозоренный!» – кричал я мысленно, а вслух не сказал ни слова.
Бабушка тоже молчала. Я почувствовал единство с бабушкой, хоть и сказал только что, будто я ее не люблю: казалось мне, мы с ней оба, не сговариваясь, решили набраться терпения и ждать-поджидать, когда наконец уедет мама, ведь без нее нам было, в общем-то, неплохо и даже хорошо.
Я верил, что, когда мы опять будем с бабушкой вдвоем, я больше не пойду в детский сад. Я уговорю бабушку. Скажу: «Мы с тобой – как рыба с водой».
Пока мы шли, я понял из разговоров бабушки и мамы, что сразу из детского садика, поговорив с заведующей, мама пойдет на автобусную станцию и уедет на автобусе со звонким названием: «Егорьевск – Москва». Значит, пороть меня она не будет. Это хорошо. Но унылое осознание того, что мама опять сказала неправду – знала ведь, что домой к нам не вернется и пороть меня не будет! – делало тот памятный день совершенно невыносимым.
Мы свернули налево, прошли мимо старинного здания музея. Я увидел сквозь оголенные ветви деревьев, в скверике, блестящий алюминием памятник: Ленин стоит, выставив руку ладонью вверх, перед ним – крестьянин-лапотник с винтовкой и молодой матрос в бушлате и бескозырке, с маузером и пулеметными лентами поперек груди. Солдат-крестьянин смотрит в раздумье, а матрос – тот вполне осмысленно глядит, решил уж про себя, что составит вождю компанию.
В руке Ленина, как я уже это видел не раз, была пустая бутылка из-под водки. Так вот почему дядя Витя и дядя Миша говорят друг другу: «Ну что, сообразим?» Ведь мужик с винтовкой еще только соображает, пить ему с Лениным или не пить, а матрос вроде уже сообразил и согласен выпить водки, смекнул я.
Но легче мне от этого интересного открытия не стало.
Мы шли вниз по узенькой улочке, по бокам ее стояли кирпичные и деревянные старинные домики, а внизу был спуск к реке Гуслянке. Ветер дул оттуда, снизу и справа, и воняло так, как в тот день, когда мама загорелась испечь на шестке яйца в горшке, а яйца оказались тухлыми, они полопались в горшке, и по дому пошла отвратная вонь и смрадный дым, потому что лопнувшие яйца брызнули на раскаленный шесток.
– А меланжевая фабрика все так же смердит, – сказала мама недовольно.
И я понял, что в ее детстве, до войны еще и во время войны, запах от фабрики был такой же. И он всегда будет такой же. И через сто лет, и через тысячу.
И вот впереди – железнодорожный переезд. Не доходя до него, мы свернули в какую-то подворотню с двумя сгнившими столбами слева и справа. Это был вход в детский сад.
– Новенького ведут! Новенького! – услышал я захлебывающийся от предвкушения расправы крик какого-то пацаненка.
Мама и бабушка делали вид, что крик относится вовсе не к их мальчику, а так просто, ни к кому не относится. Они бросили меня возле серого, некрашеного деревянного крыльца, а сами поднялись по нему в обитый досками (видно, что бревенчатый), крытый, как у бабушки, растресканным шифером дом под названием «Детский сад №…» А вот номер-то я и забыл, но память упорно подсовывает мне число тринадцать. Да, вроде именно так – тринадцатый детский сад на улице Алексея Тупицына – это название в честь еще одного убитого черносотенцами егорьевского революционера. Много их поубивали местные дворянские сынки, ох много. Но не всех. Поэтому и победили революционеры – так я формулировал для себя причины успеха Октября.
Как только я остался один, беспомощно и беззащитно торчащий посреди голого двора с нелепо расставленными и негнущимися руками, спеленутый шубой, шарфом и цигейковой шапкой, на меня накинулись сразу несколько детсадовцев.
– Бей шубку! – кричали они.
– Зиму встречаем, лето провожаем!
Все мальчики были в курточках, в кепках или, в крайнем случае – вязаных шапочках. «Почему у всех, кроме меня, нормальные мамы и бабушки?» – навзрыд звучали во мне горькие слова, когда я стоял, толкаемый и пинаемый со всех сторон. В лицо не бил никто – это был в нашем возрасте запретный прием, мы тогда еще не могли преодолеть в себе страх перед тем, что у другого мальчика может пойти кровь из носа.
Мимо нас прошел с метлой мужик в телогрейке и с папироской и не заступился за меня, не пригрозил мальчишкам своей длиннющей метлой.
Вышли чем-то очень довольные мама и бабушка, и мама сказала, глядя на мое избиение:
– А ты, я вижу, задиристый! Уже, значит, осваиваешься?
Ее голос был неестественным и ломким, и я понял: она притворяется, она уже осознала, что нельзя было так меня кутать, что ни один из детей так сейчас не ходит, что теперь со мной никто не будет водиться. Но мама продолжала делать вид, что ничего этого не понимает, что все в порядке, что просто я решил повозиться с мальчиками, что мне весело и очень все это нравится, что это начало нашей дружбы такое вот. И она никогда потом не признает ни вслух, ни молча, что «ухайдакала», как говорила бабушка, всю мою дальнейшую жизнь вплоть до студенческой поры, когда я начал пить вино и пиво, сразу обретя кураж, а с ним вместе – массу приятелей и приятельниц. А до того времени…
Начиная с первого детсадовского хмурого дня я буду надломлен, не уверен в себе, я не смогу легко и просто находить друзей, я всегда буду считать себя хуже других, думать буду, что у меня «всё не как у людей», я буду скованным и одиноким.
В тот день взрослые, как мне рисовалось в обиде моей, бездумно и походя толкнули мою жизнь на путь тоски и вечного одиночества. Но, может, это было самым лучшим вариантом для меня, тогдашнего, посреди всей безвариантности тогдашнего бытия? Может, в той унылой действительности самым главным было – сохранять себя в целости и одиночестве?
Как знать, как знать… Я все больше склоняюсь к тому, что – да, именно так оно и было. И благое дело свершилось в тот осенний день в моей судьбе, благое унижение.
Бабушка, поджав губы, молчала. Может, хоть она будет за меня? Пойдет к заведующей, и всех этих мальчиков накажут, поставят в угол, заставят со мной водиться?
Но бабушка ничего такого не сделала. Холодными, захряснувшими пальцами она принялась развязывать шапку-шар, и взглядам кучковавшихся поодаль мальчишек предстал девчоночий платок, изо всех маминых сил утянутый на моей голове.
– Девчонка! Баба! – зашлись в восторге от моего унижения детсадовцы.
Я увидел, что девочки тоже хихикают, глядя на меня. Одна подошла к моей маме и спросила вежливо, как обычно дети спрашивают у взрослых, сколько времени:
– Скажите, пожалуйста, это мальчик или девочка?
– Это мальчик, – ответила за маму бабушка, стараясь, чтобы голос ее звучал приветливо и ласково.
– А почему он одет, как девочка? – продолжала приставать эта нахалка.
– Это мальчик, – повторила бабушка, и голос ее дрогнул от подступивших слез.
Между тем унижение мое и позор в тот день все никак не заканчивались. Мы уже поднялись в помещение, к шкафчикам раздевалки. Мальчишки гурьбой вошли вслед за нами: а вдруг они увидят еще что-то смешное, вдруг будет новый повод хорошенько подразниться?
И они не обманулись в своих злых ожиданиях. Когда с меня сняли платок… О, какой дружный вопль коллективной радости огласил прихожую детского сада, где стояли деревянные шкафчики!
– Лысый! Лысый! Лысый, иди попысай!
Тут уже воспитательница, высокая и суровая тетка, которую я сразу невзлюбил (а она – меня, как, впрочем, и всех остальных мальчишек, а до кучи и девчонок), гаркнула на весь детсад:
– А ну, прекратить! Эт-то что еще такое? Эт-то что еще за слова? Я кому говорила: не сметь говорить такие слова!
Если вспоминать со всей честностью, то мальчики из ставшего «моим» детского садика на улице Тупицына очень скоро, ну, может, через пару дней, позабыли мое провальное появление в старшей подготовительной группе, а там, через месячишко-полтора, и настоящие холода завернули, и в точно таких же цигейковых шубках, как у меня, стали приходить, держа за ручку взрослых, большинство дошколят из нашего детсада. И платочки на голову повязывали всем мальчикам, перед тем как надеть на них такую же шаровидную меховую шапку. Быстротекущее время уравняло нас.
Но я-то, я уже не мог простить им своего позора. Простить того, что они были его участниками и свидетелями. Даже когда мы стали одноклассниками и подружились на годы и годы. Мне всегда казалось, что каждый из них, как и я, помнит тот унизительный для меня осенний денек.
Всего этого могло не быть, конечно.
Все могло быть иначе.
Но как оно выглядело бы теперь, спустя годы, это «иначе»? Вот вопрос.
Лишь с одним из детсадовских мальчиков старшей подготовительной группы я потом подружился на долгие годы детства и юности – Левкой Моисеевым, и то лишь потому, что в день моего первого привода в детский сад он стоял в сторонке и грустно смотрел на мое избиение сквозь толстые очки. Он был презренным очкариком, и в детском саду ему приходилось куда как солоно, гораздо хуже, чем мне.
А тогда, в тот день моего позора, воспитательница, отругавшись хорошенько, загнала нас в «рекреацию» – так называли большую комнату с обручами для девочек, с деревянными лестницами, заставила всех надеть чешки, и началось…