Александр Аннин – На сто первой версте (страница 31)
И я отдал их бабушке, взяв с нее обещание, что она купит нам торт с большими кремовыми цветами, а еще – две пачки пломбира за 19 копеек, потому что бабушка очень редко и неохотно мне его покупала, и обычно я обходился сливочным мороженым за тринадцать. Считать деньги я умел просто на зависть как, и бабушка часто просила: «Ну-ка, Санёга, сочти мне».
Бабушка разглядывала серебро с подозрением: «Лидушка, что ль, дала?» – «Да», – признавался я. Бабушка хмыкала недовольно, однако ж прятала старинные деньги в тощий кошелек и шла в отделение банка. И когда она приносила один лишь торт, а я громко и горестно уличал ее в обмане, бабушка говорила, как отрубала: «Не всё во всё». То есть – не всё сразу и немедленно. И конечно, ей в голову не приходило отнести кусочек торта тете Лиде. А может, приходило, но угощенья тетя Лида, по-моему, все равно не получала. Только на Пасху и отрезала ей бабушка от куличика.
Тетя Лида была последней живой бабушкиной сестрой, они к тому времени изо всех Рязановых вдвоем только остались на этом свете. Вместе пережили войну, голод и холод, страх и отчаянье, тяжкую долю одиноких сердец…
– А почему ты не вышла замуж, бабушка? – спросил я как-то ее, когда мы уже легли спать – я на диване у печки, а бабушка – на старинной чугунной кровати.
– Глупая была, Саша, – отвечала бабушка тихо. – Очень мне после революции один парень нравился, как раз недавно Ленин тогда умер. Мы с ним, с этим кавалером, у тетки Ольги Шишковой виделись, он к ней приходил по какому-то уж не помню делу. Кажется, электрик он был. Ну и я там бывала. И ведь он на меня тоже заглядывался. Вот ближе к Пасхе он и сказал мне очень вежливо: «Ждите сватов, придем завтра, потом повенчаемся, и я к себе вас, Ольга Николаевна, заберу». Мне восемнадцати еще не было.
– И пришел?
– Пришел, Сашик. Я так испугалась, что спряталась в чулане.
– В этом самом, да?
– В этом самом, Сашуль. Сижу и все слышу, как его моя матушка прочь гонит со двора. И другие тоже голосят, выпроваживают моего Алешу… А я плачу в чулане, дуреха. Алешей его звали. Он обиделся и больше не пришел никогда.
– А ты бы, бабушка, сама пошла к нему, объяснила бы как-нибудь все.
– Что ты, что ты! Как это так – сама… Нельзя, Сашуль. Где такое видано было, чтоб девка к парню пришла! Что ты… Проще удавиться было, руки на себя наложить.
Бабушка начинала тихо плакать.
Я постоянно забывал, что бабушка всего лишь приходилась маме теткой, родной сестрой моей «всамаделишной» бабушки, муж которой, мой дед, погиб в первом же бою Московского народного ополчения. Был он, как и бабушка Марья, учителем, а к войне стал почти совсем слепой, не различал, где приклад ружья, где – мушка.
И не вспоминал я тогда, что «всамаделишная» бабушка умерла уже давно. И та, которую я потом всю жизнь называл бабушкой, надолго заменила мне и мать, и отца, и всех прочих родных – вплоть до шестого класса, когда меня наконец-то забрали к себе родители.
Еще в Вологде она клала меня, младенца, с собой в постель, чтобы я не окоченел совсем в продуваемом ветром бараке, возила на саночках делать мне уколы… Помню, как темным зимним утром, сквозь морозную дымку, ехал я лежа лицом вверх на саночках – через широкую проезжую часть, как бибикали «бибики» где-то рядом, грозно и неумолимо… У меня только-только пошла на спад пневмония обоих легких, убавилась температура, но родители не могли и помыслить, чтобы врач пришел с уколами на дом – это было невозможно, такого не предусматривалось ни для кого, а там уж как хочешь, хоть помирай, это твое дело.
И в процедурном кабинете, помню, бабушка плакала, глядя, как я играл пузыречками из-под лекарств, когда меня кололи. Милее всех на свете игрушек были для меня эти пузыречки, из которых медсестра только что выкачала шприцем содержимое. Их давали мне, чтобы я не плакал от боли.
Мама с папой тогда из-за моей болезни спешно вызвали бабушку в Вологду, больше не на кого было надеяться.
13
Бабушка никогда не крестилась в присутствии папы и по его неумолимому распоряжению погрузила на телегу (ту самую, на которой мы потом капусту возили) фамильные иконы купцов Собакиных и отвезла их в церковь Александра Невского. Помню, помню Пресвятую Богородицу с бархатным, глубоким взором синих очей, помню грозный Спасов лик, изображенный как бы на полотенце с каемочкой… С обеденный стол величиной были эти иконы. Где они сейчас, живы ли? Может, отданы в какую-то другую церковь, нам неведомую, где с иконами после войны было совсем плохо и взять их было неоткуда…
Дело в том, что с того дня, как отвезла бабушка «Богородицу» и «Спаса», больше эти иконы никто в Егорьевске не видел. Не появились они на стенах «Ксан-Невского», хотя и голыми почти были тогда эти стены, ибо пустили на дрова, переколотили все иконы энкавэдэшники и военные, устроившие в храме во время войны огневую точку.
Бабушка угождала папе во всем, потому что понимала: только от него зависит, останусь я жить с ней в Егорьевске или нет. Я был последней ее мечтой о тихом счастье, о том, чтобы, как люди семейные, растить маленького мальчика. А папа все ждал и ждал назначения на хорошую должность в Москве и часто говорил, что «прозябает» в Егорьевске только до того дня, как его позовут на «настоящую» работу.
Ах, как я благодарен по сей день судьбе, что определила меня к бабушке на первые пять классов школы, а до того – еще на пять лет, с двух до семи! Я был надежно избавлен, огражден от укоренившейся лжи, от въевшегося в души людские лицемерия папы-маминого круга, той части общества, что именовалась советской интеллигенцией, совслужащими. Я с детства рос посреди естественной, неложной искренности. Да-да, в мире грубой и порой нахальной, однако ж – бесхитростности. Простосердечия и человечности. Среди общих радостей и монотонных будней, не оскверненных ужимками и показухой. Тяготы и лишения того сурового детства сейчас уже далеко позади, о них даже и не вспоминается, а если вспоминается, то – с юмором и порой даже удивлением на самого себя: надо же, и я ведь способен был, оказывается, терпеть и прощать, смиряться и делать то, что должно. И не думать при этом, что я – страдалец.
Да, позабылось многое, но навсегда остались непримиримость к своему и чужому вранью, к безделью, к поеданию чужого хлеба. Впечатления от детства остались тяжелые, но… не тянут! Своя ноша. Родная.
А что уж говорить о неприметных в «культурном обществе», малых с виду навыках, которые много раз выручили меня, подсобили в жизни! Будь то на армейских сборах в восемьдесят пятом, где я отлично устроился: вместо унылой шагистики или изнуряющих марш-бросков пилил-колол в одиночку дрова для кухни, специально нарушал устав, чтобы попасть в кухонный наряд вне очереди, и офицеры отлично понимали мои несложные ухищрения и довольны были, что среди курсантов есть «деревенский пильщик», каковым прозвищем награждали меня повара, вручая увесистые банки с тушенкой. Или в монастыре Нилова пустынь, куда ушел я трудником в девяносто пятом, прочь от тогдашней мирской суеты – был я в обители и дровосеком, и банщиком, и водоносом, солил огурцы в чанах и рубил капусту, печи топил в кельях занемогших братьев и отваром их брусничным отпаивал, когда пришел к нам в пустынь повальный грипп и только меня да еще одного трудника деревенского с ног не свалил. Или на садовом участке у мамы, последней ее радости после того, как стала она вдовой в сорок лет. Или теперь, в моем деревянном доме с печкой – как обходился бы я без тех несложных, но незаменимых умений, что приобрел в детстве у бабушки? Пилить-колоть дрова без устали, копать грядки, таскать воду с колонки на огород – по двадцать ведер под каждую бабушкину яблоню, а их было две, да еще по десять ведер под каждую из четырнадцати вишен, да на грядки, да в парники с длиннющими огуречными плетьми…
Я говорил бабушке: давай наденем шланг на носик «бассейны», будем легко наполнять две огромные железные бочки, что отдал нам дядя Миша за поллитру. Но бабушка сразу пугалась, тараторила: «Нет, Саша, нельзя, оштрафовать могут. «Бассейна» общественная, государственная. Мы же не единоличники. А вдруг кто-то придет за водой, увидит, как мы себе всю воду в шланг забрали, и нажалуется на нас? Нельзя, Саша».
И таскали мы вдвоем воду в августовский солнцепек – тогда, в семидесятые, когда я уже в школу ходил. Наполняли бочки, чтоб к вечеру согрелась вода, и конца этому не было видно… А шланг резиновый, черный, был у тети Раи, она то и дело его нам предлагала взять «напрокат».
Бабушка отнекивалась.
И в этой нелепице я тоже чувствовал нелюбовь окружающего мира.
14
Вовсе не чемпионат мира по футболу в Мексике был тем летом главной темой пересудов у «бассейны» – что, впрочем, понятно: мужики как-то больше предпочитали судить-рядить про назначенные и неназначенные пенальти за кружкой пива или стаканом портвейна – где-нибудь в «Ветерке», в «Пельменной», у «Трех ступенек». А у «бассейны» бабы верховодили, им футбол неинтересен был.
И не самый большой и длинный в истории дождь, что пролился, словно потоп библейский, аккурат под мой день рождения – хотя, конечно, ливень тот чудовищный сильно затмил мексиканские футбольные перипетии, потому что Мексика далеко, а трава после июньского наводнения вымахала о-го-го какая, и эта напасть пришла в каждый огород на Курлы-Мурлы.