Александр Аннин – На сто первой версте (страница 30)
Или еще такое: «Мы с тобой – как рыба с водой», «Остались мы, старый да малый, что с нас взять?»
Мне выть хотелось после этих прибауток. И бабушка, словно чувствуя мое настроение, вдруг начинала плакать чуть ли не навзрыд, и мне приходилось ее утешать: «Да, бабушка, так и есть: мы с тобой – как рыба с водой! Только, чур, я рыба, а ты – вода, хорошо?» Бабушка отсмаркивалась, улыбалась широко сквозь слезы, говорила: «Хорошо, Санёга, конечно, ты рыба, а уж я – вода».
Попыталась было выползти на свет божий из своей каморки бабушкина сестра тетя Лида, надеясь, что теперь она пригодится, что, в отсутствие папы, бабушка перестанет ее чураться и мы будем садиться за стол втроем – я, бабушка и она. Ну хоть по воскресеньям, по праздникам церковным. Это было ее последним упованием в жизни, дальше – только Царство Небесное. Но бабушка тут же взяла власть в свои руки, показала тете Лиде, кто в доме теперь – главный. А может, еще и то хотела показать, чей Саша внучок. Кто его в одиночку на ноги ставит, растит.
Я уже не помню, что тогда произошло, но тетя Лида навсегда замкнулась за перегородкой. Лишь иногда, как правило – ранним воскресным утром, тетя Лида приоткрывала свою обитую войлоком дверь, что вела из ее каморки в общие сени, и протягивала бабушке мелочь на пять-шесть свечек, и до меня доносился ее тихий голос: «Николаю-угоднику… Казанской… На помин…» Каждое воскресенье бабушка шла к ранней обедне, и тетя Лида караулила ее, прислушиваясь к звукам шагов в нашей «передней избе».
Точно так же передавала тетя Лида бабушке деньги на хлеб и крупу, соль и сахар. Брусничный лист на заварку бабушка выделяла ей, как нечто само собой разумеющееся. Он же бесплатный, не из магазина, значит – общий, как и огородный урожай. Тетя Лида брала, этим и жила старушка бессемейная. Она никогда не выходила из дому на улицу, никому не показывалась на глаза, и даже «поганое ведро» выносила в уборную не иначе, как дождавшись, когда мы с бабушкой ляжем спать, – мне слышны были ее шаги, когда она, крадучись, выходила в сени. А печку свою тетя Лида топила брикетом из торфа, которым был много лет назад еще забит ее маленький сарайчик в огороде. Брикет она таскала из сарая в корзине, а делали этот брикет верст за тридцать от Егорьевска, на Торфболоте, где был, как я слышал, барачный поселок для рабочих. Туда старались выдавить из города всех сосланных к нам в Егорьевск (на сто первый километр) после отсидки в тюрьме. Там, «на торфянке», им самое место, пусть хоть сдохнут или перережут друг друга посреди болот, говорили соседи.
Бабушка очень боялась сглазу, учила меня быть скрытным, поменьше о себе рассказывать. Однажды я без утайки, в простоте разболтал соседским мальчишкам про папу и маму – где они работают, про «Лесную промышленность» – это название папиной газеты я произносил со смаком, звонко. Бабушка узнала об этом от тети Марины – мол, твой-то Санек хвастал, что его мама-папа – большие люди. «Ты не будь таким сибирским валенком, – срамила меня бабушка. – Ты прям как бознать что, всю сранку – наизнанку!» И, помолчав, убоялась, что я не понимаю слово «сранка», что я могу подумать, что она – некультурная, что она – нехалюза, как молодые:
– Сранка – это срачица, то есть рубашка, и глупый человек ее распахивает перед всеми, обнажает свои болячки.
– Да знаю уже, – отмахивался я с обидой.
А что касается тети Лиды… Я до сих пор не понимаю причин той укоренившейся нелюбви бабушки к своей родной сестре. Да, может, и не было ее, нелюбви-то, может, за суровостью и ругливостью бабушки пряталась простонародная сердечность или, скорее, привязанность к «своим кровным»? Верность привычкам и семейному укладу? Ведь с шестнадцати бабушкиных лет, начиная с 1922 года, когда сгинул на чужбине отец, всю дальнейшую жизнь при ней ругались до полного отупения и непонимания, из-за чего ругаются, и, возможно, бабушка искренне считала, что так и надо, так правильно и по-другому среди своих нельзя. Но одно дело – ругаться да лаяться хоть на всю округу, за это никто не осудит, и совсем другое – когда родня в беде, кто-то из своих болеет или обворован, обманут, брошен на произвол судьбы, хоронит близкого. Или, наоборот, хочет лучшей жизни – выходит замуж, ждет ребенка… Тут бабушка была готова ночами не спать и отдать, как она говорила, исподнее, чтобы только помочь, пособить хоть чем-то, что в ее силах. Да что там говорить, не только бабушка – все вокруг были такими.
Бабушка слова доброго не сказала о своих сестрах безмужних, старых девах, таких же, как она сама, – тете Лиде и тете Нюше, да и замужнюю Марию Николаевну, мою родную бабушку, не больно жаловала, хотя та, сразу после гибели моего деда под Москвой в сорок первом, стала ходить с другими верующими сестрами своими в церковь и причащаться. За это Марию Николаевну выгнали из учителей математики, не посмотрели, что она солдатская вдова, что ей жить будет не на что с малой дочкой-безотцовщиной. Да еще и осрамили на всю ивановскую, ославили сумасшедшей – мол, учила-учила детей пролетарским математическим законам, а теперь свихнулась, Боженьке молиться пошла… И бабушка кормила Марию Николаевну и мою маленькую тогда еще маму. Тетя Лида с тетей Нюшей получали сущие копейки, часто болели, им самим едва на краюху хлеба хватало.
Бабушка срамила и чихвостила сестер, но с юных лет служила им, старалась взять на себя побольше забот и хлопот, что в войну, что до войны, что после… Она меняла свой фабричный хлеб на конфеты-помадки и халву и отдавала эти сласти моей маленькой маме. «Чтобы Таня не знала, что на белом свете идет война», – говорили тогда сестры Рязановы.
Она в одиночку ухаживала за парализованной матерью своей – несколько лет, вплоть до апреля сорок пятого, когда снесли Марию Дмитриевну на кладбище, а тут и война кончилась, и вдвойне легче задышалось бабушке без войны и без лежачей матери.
Но ругливость, а с нею – и навык ко всякого рода склоке, скандалу, уже заползли в эти бревенчатые стены, и по-другому жить с сестрами у бабушки так и не получилось. Спустя много лет мама рассказывала мне страшную историю, жуткую прямо, я бы и не поверил, если б не знал моей мамы – да и бабушки, впрочем, тоже.
Маме шел восемнадцатый год, уже Хрущев был, она поступила в МГУ на филфак (через год на журфак перевелась) и жила в общежитии, и вот на зимние каникулы приехала домой, в Егорьевск. За несколько месяцев отсутствия своего в родных старых стенах мама успела отвыкнуть от бесконечной перебранки и попреков между родными сестрами, ее тетками. Да и мама моей мамы от них не шибко отставала, была из тех, что «на зубок не скостит».
И вот, едва утихли охи да ахи – «Танюша, какая ты стала нарядная, какая московская!» – началось… Руг, руг, руг, – как шутливо называл я бабушкину ругань.
Мама впала в отчаянье.
– Ах вот вы как, – сказала мама самой себе. – Ну ладно!
И пошла в аптеку, купила упаковку снотворного. Выпила все таблетки и легла умирать.
Без движения и без сознания мама пролежала больше двух суток. А когда очнулась… Услышала все ту же ожесточенную ругань трех безмужних сестер и одной – вдовой.
Мама застонала, и все радостно встрепенулись:
– Ой, Танюша проснулась, иди кушать, Танюша!
Никто, оказывается, даже не обеспокоился – почему Танюша третий день кряду не подает признаков жизни? Подумаешь… Ну, умаялась на учебе девочка, пусть отсыпается. Уж так спит крепко, что никакой руганью не разбудишь, вот и хорошо, вот и славно, можно голос не понижать.
…Бабушка, на первый взгляд, не любила людей, но искренне служила им, потому что «так надо». Она не надеялась на Бога и Его милости, искренне считала, что все это – не для нее. Это – для кого-то другого, для «на́больших» или святых людей. Ну и для богатых, конечно, – потому-то, дескать, и
И полагалась бабушка только на себя и свои силы. Но при этом она всегда, всю жизнь ходила в церковь и благодарила Бога за все, а главным образом – за то, что дает ей силы «царапаться». «Надо иттить в церковь, Сашуля, – кряхтела иной раз бабушка. – Неохота как, а что делать! Надо».
– Бабушка, вот ты про тетю Лиду говоришь, что она там у себя сидит и колдует, а зачем же ты ей хлеб покупаешь и свечки за нее ставишь в церкви? – спрашивал я.
– Потому что, Саша, это совсем другое дело, – отвечала бабушка. – Какая бы она ни была, Лидушка эта, но она своя, не чужая.
Бывало, выйду я в сени, в холодный туалет (холодный, да зато с лампочкой, ее провел туда папа), а тетя Лида заслышит мои шаги и протягивает мне в чуть приоткрытую дверь старинные деньги – полтинники с молотобойцем или, реже – рубли с рабочим, который указывает крестьянину рукой на завод с восходящим за ним солнышком.
– Ужотко вечером еще вынесу, – говорила мне тетя Лида.
На монетах стояло: «1924 г.». Эти старинные деньги можно было обменять в отделении Госбанка на настоящие – за полтинник давали 90 копеек, а за рубль – рупь восемьдесят. Я, шестилетний, до рези сжимая в ладошке несколько полтинников, побежал в банк на Советской, пытался сдать их, но меня прогнали, сказав, чтобы я отдал монеты взрослым. Хорошо, что не забрали полтинники, а могли, вполне даже могли – у какого-то пацана, помнится, изъяли якобы «для проверки», а потом, когда отец узнал и пошел в банк за деньгами, на него таращили глаза: мол, знать не знаем и ведать не ведаем ни про какие полтинники серебряные.