Александр Аннин – На сто первой версте (страница 22)
А мама… Деревянной ложкой она плотно, доверху набивала глиняный горшочек «настоящим» маслом, закрывала горшочек толстой стеклянной крышкой и надолго ставила его на шесток. А потом начинались все эти мычащие «м-м-м», гортанные «о-о-о», как будто взрослые и в самом деле верили, что едят какую-то жуткую невидаль. На всамделишную «невидаль» не было денег, да и где ее купишь, эту невидаль? Не купишь нигде. И они все накладывали и накладывали топленое масло целыми оковалками на черный хлеб и никак не могли наесться.
– Замира-аю, – стонала мама, и папа угукал согласно.
Даже бабушка не поддерживала такого «изничтожения» добра, но молчала, конечно. Она всегда была на стороне папы и мамы, то есть – вместе с ними против нас с Катей. И это, конечно, почиталось ею как проявление заботы о внуках.
От утомительного для всех нас томления на шестке масло становилось горклым, тяжелым на вкус, густо-желтым и крупитчатым, оно слегка просвечивало, словно желтый фруктовый сахар, который иногда покупали мама с папой в магазине. Этот разноцветный сахар стоил чуть дороже, чем обычный, с голубизной, колотый сахар, что продавался острыми ломтями и походил на обломки льда. А фруктовый сахар привозили на продажу в лотках – я уже не помню, деревянных или железных, потом продавщица нарезала большим ножом пласты желтого, розового, зеленого или синего цвета (окраска зависела от фруктов и ягод) и взвешивала эти дольки на весах.
Мы с Катей обожали этот фруктовый сахар, а бабушка пила с ним вприкуску брусничный или черничный чай, который она заваривала себе отдельно в кастрюльке и чуть ли не слезно предлагала пить всем, но никто не хотел. «Ведь так полезно, так полезно!» – причитала бабушка, да все без толку. За листом брусничным бабушка ходила в лес на Жуковой горе, что за городом, потом сушила его и пересыпала в бумажный мешок, который помещался на самом верху печи, возле трубы.
Помимо топленого масла и прочих маминых изысков, я невзлюбил праздники. Я понимал, конечно, и мирился с тем, что взрослые все время вынуждены что-то отмечать, их заставляют на работе, но нам-то с Катей зачем сдались ихние праздники? У нас с сестренкой прочно сложилось представление о празднике как об очень тяжелом дне для всех, когда ругаются и суетятся больше обычного, когда дел исключительно много, когда все кругом злые и делают всё без настроения, по принудке. Потому что так надо, а не потому, что так хочется. Кому надо?.. Нам с Катей точно не надо.
И когда бабушка в конце праздничного дня вздыхала с облегчением: «Ну, слава Богу, справили», – я понимал ее. Да, справились, одолели этот тяжелый день, сладили с ним, будем теперь ждать другого такого же.
5
Папины придумки были замысловатей маминых.
– Делаем чебуреки! – возглашал он бодро. – Из баранины!
– Может, суп харчо лучше? – пыталась мама усовестить папу. – На два дня всем хватит, а то ведь столько простояли за этими ребрами несчастными…
– Отставить суп! Дайте мне вас побаловать по-ресторански.
И все впрягались в суету на целый день.
«Чебуреки, чебуреки»… Мне слышалось только знакомое «чебур…», а «еки» сглатывалось моим восприятием.
– Мы будем Чебурашку есть, да? – всё допытывался я у взрослых.
– Чебурашку, Чебурашку, – отмахивались от меня.
Я подпрыгивал возле стола, пытаясь увидеть распластанного на нем Чебурашку, из которого собирались что-то жарить мои родители вместе с бабушкой. Нет, не увидел. Но, помнится, вкусным же был Чебурашка, провернутый в мясорубке, смешанный с луком, укутанный в тесто и два часа после этого шкворчавший в толстой луже растопленного маргарина!
Или, например, затеет папа среди лета самовар ставить. Все хлопочут, суетятся: печку растопи, отдушину под самоварную трубу открой да почисти, а тут – дым валит от углей, вынутых из печки и загружаемых в самовар, все кричат, руками машут, двери от угара настежь распахивают… Тогда и познал я, что значит – носятся, как угорелые.
Но уж и чай зато, доложу я вам, получался «знатный», как говорил папа. А мы говорили –
Папа редко нас наказывал, он обычно устранялся, предоставляя это маме. Помню только один случай, когда он велел нам с Катей снять трусы и готовиться к порке. Что мы тогда натворили – Бог его знает, но, видно, пришел наш урочный час…
Мы стояли перед ним голенькие, дрожа от холода и страха, я стискивал ляжками убранные куда-то под попу «глупости», как нас приучили называть наши писки. Мы называли их «глупости», и было это слово неприличным, оно ничего общего с нехваткой ума не имело, а обозначало именно – писки. И произошла эта подмена понятий, как сейчас помню, в тот день, когда мама решила поразглядывать мои рисунки, сделанные цветными карандашами в альбоме для рисования: что я там рисую, о чем вообще думаю и мечтаю?
– Почему у тебя люди на трех ногах? – спрашивала мама. – Вот же, рук две, а ног у всех на твоих рисунках – три. Зачем третью-то ногу нарисовал?
– Это не нога, – отвечал я угрюмо.
– Как это – не нога? А что же это?
– Это не нога, – повторял я, совсем насупившись.
– А что же это? Ах вот что… Это писка, что ли?
– Угу, – кивал я.
– Глупости какие! – сердилась мама.
И мы с тех пор думали, что взрослые, когда говорят между собой: «какая глупость», «глупости это все», то имеют в виду именно писки.
И вот «закусил» я свои «глупости» между ног, в самой глубине. Папа смотрел и молчал, а потом позвал маму:
– Таня, иди сюда!
– Ну чего, отец?
– Слушай, Таня, а ведь у нас с тобой две девочки, оказывается. Смотри-ка!
Они смеялись, и мы поняли, что пороть нас не будут, папа только шлепнул нас по попкам и сказал добродушно:
– Схлопотали у отца? Ну, одевайтесь, пошли за мороженым!
Мы кричали «ура!», а потом, вернувшись с мороженым, смотрели, как папа аккуратно нарезает его ножиком на равные части – себе, маме, бабушке, мне и Кате.
Приходил в гости, к самовару, быстро сошедшийся с папой дядя Юра Балашов, он часто приезжал из Москвы навестить свою старенькую маму, тетю Капу, изба которой на Ленинской улице была видна из нашего окна. Зимой грузный, пахнущий одеколоном дядя Юра ходил в мягкой замшевой дубленке
Дядя Юра ездил в ФРГ в командировки, и летом 1970-го – кажется, во время чемпионата мира по футболу – пришел к нам с тети-Капиной веревочной сеткой, а в ней – целая гроздь железных банок. Как я заслышал из восторженных маминых «охов» и «ахов», в них было баварское пиво.
Под пиво достали старинные чашки кузнецовского фарфора, с сиренью, мама с папой причмокивали и зажмуривались от удовольствия, а дяде Юре пиво было нельзя. Мама увидела, как я смотрю на диковинные синие банки, и предложила папе:
– Давай Саше нальем пива, пусть попробует, ему шесть лет уже, так что можно!
Папа согласился.
«Кэх!» – выдохнула откупориваемая банка, и золотистая, чуть мутная струйка потекла в мою чашку… Все смотрели, как я буду пить пиво, я тушевался и понимал в то же время, какой именно реакции от меня ждут, пригубил чуть-чуть, сморщился, как от бабушкиной кислой капусты:
– Фу, невкусно!
И отдал чашку с пивом обрадованной маме.
– Невкусно, правда? Не пей никогда эту гадость! – говорила мама и пила пиво.
Изо всех тех чашек фарфоровых, старинных, кузнецовских, жива сейчас только одна. Может, как раз из нее я и пил полвека назад свое самое первое в жизни пиво?
Ах, какой это был ни с чем не сравнимый вкус! Я помню его до самых что ни на есть тончайших нюансов. Годами искал я это пиво – потом, когда вырос, – но так ничего похожего больше не пивал.
А, может, все-таки нашел и даже пил, да не распознал то дяди-Юрино пиво, свое первое в жизни? Может, просто вкус у меня тогда, у шестилетнего, был куда как отзывчивей? Был незамутненным, не затертым еще от многолетнего жевания и глотания всякой всячины?
И точно так же я помню вкус той ряженки, нежной, похожей на растаявшее мороженое крем-брюле, особенно если с песочком сахарным… И мороженое за одиннадцать копеек, с обилием мелко порубленных орешков, которое особенно вкусно было есть чуть подтаявшим, от него приятно першило в горле и хотелось еще. И еще вкусы помню по сей день: лимонад «Дюшес», «Буратино»… И сочные, тяжелые ром-бабы.
6
Жив по сей день и самовар тот латунный, с серебряным лужением в утробе (а может, это просто легенда и лужение там самое обычное?). Снаружи самовар – хромированный или никелированный, уж не знаю точно, не выяснял. На нем оттиснуты клейма, возвещающие, что сделан он был «въ г. Туле Товариществомъ бр. Баташовыхъ». И украшают его сверкающую грудь широкие гроздья медалей, полученных на российских и европейских выставках. А понизу дата: 1899 г. Больше всего меня восхищала в детстве эта восьмерка: надо же, не тыща девятьсот, а тыща восемьсот!