Александр Аннин – На сто первой версте (страница 21)
А Пашка Князев научил меня петь эту песню по-другому,
– Потолок весь в крови, дверь шатается, за шершавой стеной труп валяется, как войдешь за порог – всюду кости, а из окон скелет лезет в гости!
– Зачем песню испозорил, а? – качала головой бабушка.
Бочки к началу семидесятых уже никто не делал, тут особый навык нужен, это хитрое дело, уже все разучились напрочь у нас в округе. Бочкари повывелись, остались кадочники. Да и зачем они, эти бочки? Мало кто помнил к исходу 60-х, когда в его роду последний раз варили пиво, при каком это было царе. А нынче и захочешь пиво сварить – не сваришь: и рецепты позабыли, и не купишь нигде ни солода, ни хмеля… Вон, иди да пей «Жигулевское», оно своего, егорьевского производства, а пивзавод наш оч-ченно славился, потому что пиво делали там на чистейшей артезианской воде.
Я думал, что пиво названо в честь машины «Жигули», про эту машину было много тогда разговоров. Говорили, что те, кто купил «Жигули», обязательно разбиваются на них, потому что по сравнению с «Москвичом» в «Жигулях» большая скорость не чувствуется шофером, и реагируют «Жигули» на каждое прикосновение к рулю очень сильно.
Еще делали на нашем пивобезалкогольном заводе лимонад «Дюшес» с разрезанной вдоль грушей на полукруглой этикетке у горлышка, «Буратино» с носатым весельчаком в полосатом колпаке. У-ух, каким же вкусным был лимонад, если он свежий! Но он редко бывал свежим, его разбирали быстро, свежий-то. Откуда же брался несвежий? Никто не знал и не знает по сей день. И мы редко покупали лимонад с хлопьями на дне бутылки. К тому же – 22 копейки, не больно-то попьешь. Начётисто. Уж лучше на эти самые 22 копеечки взять пирожное эклер или, еще лучше, за 19 копеек – ром-бабу, она больше и сытнее, говорила бабушка.
Мы покупали на базаре белый, твердый, как фруктовый сахар, грушевый мед по два рубля за кило – ну, брали не кило, конечно, а грамм двести, чтобы мне порадоваться.
А кадушку так и не купили. Потому и ставила бабушка целлофановый мешок в старую, негодящую кадушку. Чтоб хоть видимость соблюсти древних, домостроевских еще, обычаев засолки.
Ради обычаев этих «матерних» бабушка рубила капусту исключительно в один-единственный день: на Покров. И был этот день для меня долог и тяжек невыносимо. Как отойдет обедня, так до самой ночи тяпает бабушка сечкой капусту с глухими звуками – руб, руб, а я режу и режу морковь, до саднящих пузырей на правой ладошке…
А бабушка еще и поторапливает привычно:
– Ну что ты
«Нёхаться» на бабушкином языке означает «волынить», а «нёха» соответственно – неповоротливый, ленивый человек.
Потом слои капусты с морковкой щедро сдабривали крупной, желтовато-голубой, «лошадиной» солью, и я был уверен, что соль эту делают в хозчасти для лошадей. Солью капусту именно сдабривали, потому что бабушка приговаривала: «Соль – добро есть». Эта лошадиная соль часто была с черной грязью, но грязь никого не смущала. Все любили эту копеечную соль – слава Богу, наконец-то можно не жаться, не экономить!
Может, потому и горчила капуста?..
Когда мы еще жили все вместе, маме поневоле приходилось помогать, хотя в покровский хмурый вечер, да с холодным дождичком, она приходила с работы уже затемно, усталая и продрогшая, а согреться никак нельзя, ведь печку на Покров бабушка не топила – изо всех дел в этот особый день было только одно: нарубить капусты на год вперед, ни на что другое не отвлекались. Папа не участвовал в капустных хлопотах, читал газеты – смотреть телевизор он все-таки стеснялся.
На святое бабушкино право – рубить капусту исключительно в Покров-день – мама и папа не покушались. Они, убежденные и бездумные коммунисты, почему-то верили, что капуста, засоленная по старинным приметам, будет обязательно вкусней и слаще, сделается хрусткой и приятно-пряной.
Увы, она такой не делалась.
После того как бабушка по беспрекословному велению папы отвезла большие иконы в церковь, а маленькие спрятала в сундуке, в чулане, она больше не молилась дома – боялась папы. Но, помню, на Пасху 1970-го, перед чемпионатом мира по футболу, она принесла из церкви свяченые куличи, яйца, крашенные отваром луковой шелухи, и творог с изюминками, выложенными в виде букв – И.С.Х.Р. Вот именно так, да с точками-изюминками. И папа ел с удовольствием, и мама, и даже все целовались при этом, и нас с сестренкой Катей целовали больше обычного.
– Что это? – спросил я бабушку украдкой, детским чутьем понимая, что тут что-то запретное. – Что это за И.С.Х.Р.?
– Это – Исус Христос, – говорила бабушка таинственно. – ИС – Исус, ХР – Христос.
И добавляла:
– Спас это.
– А кого он спас? – допытывался я, вспоминая рассказы о летчиках, спасавших тонущих на льдине рыбаков и полярников.
– Он всех спас, – начинала сердиться бабушка.
– Кого – всех? – нудил я.
– Ты не будь таким наянистым! – сворачивала разговор бабушка, и я уже больше ни о чем не спрашивал.
Я ей не верил. Что значит: «всех спас»? Разве можно спасти всех? Разве все-все тонули на льдине? Нет, не все тонули.
Спустя много лет я, грамотей, выговаривал бабушке покровительственно, а пожалуй что, и с издевкой (было это перед Пасхой какого-то из восьмидесятых годов), что изюминками надо выкладывать на поверхности творога вовсе не И.С.Х.Р., а всего две буквы – ХВ, что означает – «Христос воскрес». И что говорить и писать надо «Иисус», а не «Исус».
– Ты же не калганница, бабушка, это только они «Исус» пишут с одним «И» в начале.
А бабушка в ответ расплакалась от обиды, что я учу ее на старости лет таким вещам, о которых она знает еще от матери, Марии Дмитриевны, от бабки своей Анисьи Собакиной…
4
Мы с Катей обитали в «хромой» комнатушке, половину которой занимал комод с постельным бельем. Хромой ее называли из-за горбатого пола, на котором половик то и дело сбивался, так что приходилось глядеть себе под ноги. Тут же и столик наш детский стоял, и сколоченные папой табуреточки. Две кроватки, между ними – окно, полностью заслоненное от солнышка густо разросшимся кустом сирени.
Перед сном приходила мама и рассказывала на ночь сказку собственного сочинения.
– Про что вам рассказать?
– Про любовь! – говорила Катя задорно.
«Воображает», – думал я о сестренке и канючил:
– Про путешествия, ну пожалуйста, про путешествия!
Мама усаживалась на принесенный с собою стул с витой деревянною спинкой, ставила его аккуратно, на одинаковом расстоянии от наших кроваток, чтоб никому не обидно, и начинала с ходу придумывать:
– Ну вот вам и про любовь, и про путешествия. Жила-была Волна, она много бродила по морям и однажды встретила красивый Корабль. Волна влюбилась в него, обнимала и целовала Корабль, поднимала его на своих морских ладонях. Кораблю было хорошо с Волной, но он ее не любил по-настоящему. А однажды Корабль встретил в море красивую Лодку и влюбился в нее. И стали они плавать вместе. Волна обижалась, пыталась разлучить Корабль и Лодку, но они снова и снова оказывались рядом. Они касались друг друга бортами, играли вместе на Волне. И когда Волна поняла, что Корабль никогда ее не полюбит, она собрала все свои силы и накрыла собою и Корабль, и Лодку. И вместе они утонули. А Волна все ходит и ходит по морю, не может утешиться.
С этими словами мама укутывала наши головы одеяльцами по кругу, будто волной обнимала, говорила, что делает нам «норки». Я потом лежал в своей норке, моргал в темный потолок, и мне было очень жалко Волну – да-да, именно Волну, а не Корабль и не Лодку.
Волна была мне родней, я чувствовал, что и мне предстоит неизбежно моя безответная, тоскливая любовь. И – предательство любимой.
На выходные мама и папа всегда что-то затевали, чтобы день прошел весело, а то скоро маме опять на ее тягостную работу, а папе – скучать без нее со мной, Катей и бабушкой. Мама-папа старались в субботу-воскресенье быть дружными и жизнерадостными.
Придумки взрослых очень усложняли и утяжеляли нашу общую жизнь, родители часто ссорились, когда пытались осуществить свои затеи, при этом бабушка ни в чем им не перечила – ни тому, ни другому. Ну, такие уж они были люди, мама с папой. Мама с причмокиваньем и нарочитым кряхтеньем ладила в печке оладьи, вытапливала на шестке топленое молоко в глиняном горшочке, а чаще – парила в чугунке свеклу, репу, томила горох в горшке (потому он и горшок, что в нем горох томят, – догадывался я самостоятельно). Я уныло ненавидел все это варево и парево. Кроме оладьев, конечно, я за них «замирал», потому что жарево я как раз таки обожал. Но гораздо больше я любил блины из прокисшего молока, тонкие, дырчатые, несладкие… Их пекли в чугунной сковороде прямо на углях, в разверстой, огнедышащей печной утробе, и в блинах часто попадались мелкие угольки, они хрустели на зубах.
А еще мама делала топленое масло, и я не мог взять в толк: зачем она портит хорошее, настоящее сливочное масло? Нам с Катей настоящее масло давали нечасто и понемногу, а тут, значит, решили совсем без масла оставить. Потому что есть топленое масло мы отказывались наотрез, плакали и ревели, хоть ремнем нас пори.