Alec Drake – Попаданец. Штрафбат: Меня списали ещё до боя (страница 2)
— Новенький, — согласился я.
— За что?
— Спроси у комбата. Говорит, не важно.
— А ты умнее, чем кажешься. — Сосед перевернулся на бок, подложил ладонь под щёку. — Я — капитан Васильев. Танкист. За то, что не взорвал свой Т-34 с экипажем при окружении. Двое моих ребят сгорели живьём в танке, я успел вылезти. Военный трибунал счёл, что это было моё право — сгореть вместе с ними. А я не сгорел. — Он усмехнулся в темноте. — Вот теперь и мотаю здесь. Третий месяц.
— Синицын, — представился я. — Лейтенант. Разведка.
— А чего натворил?
— Сказал вслух то, что все думали.
— А-а, — протянул Васильев. — Политический. Этих у нас любят. Уголовники их — хрясь по башке, и в сортир. Ты осторожнее, лейтенант. У нас тут демократия. У кого больше кулак — тот и прав.
И он отвернулся.
А я остался лежать на жёстких досках, прижимая к груди старую трёхлинейку с пятью патронами. И слушал, как где-то в далёкой темноте звучит вой сирены — ночной налёт. Фрицы бомбили передовую.
Трах-та-та-тах — отозвалась зенитка. И ещё. И ещё.
Вспышки пробивались сквозь щели между брёвнами — белые, слепящие, чужие.
Я закрыл глаза.
«Спокойной ночи, штрафбат, — подумал я. — Завтра — первый бой. Я знаю, как ты закончишься. Но выживу ли я в нём — не знает никто. Даже я».
Перед рассветом мне приснился сон.
Будто я стою посреди выжженного поля, а вокруг — снег. Странный, июльский снег. И на этом снегу — тысячи крестов. И все они подписаны моим именем. Синицын. Синицын. Синицын.
И голос. Старый, скрипучий, как несмазанный люк.
— Ну что, сталкер? Узнаёшь?
Я проснулся в холодном поту.
Рядом храпели люди, которые завтра могли умереть. Я знал их имена. Я знал, кто выживет. А кто нет.
И ничего не мог изменить.
Это и было самым страшным наказанием.
Глава 2. Правила игры
Разбудили меня не в пять утра, как обещал Погодин, а в половине четвёртого.
И разбудили не голосом — пинком.
Я успел сгруппироваться инстинктивно — то ли старый опыт сработал, то ли просто никогда не спал так глубоко, чтобы пропустить угрозу. Удар пришёлся в поясницу, но я уже качнулся вперёд, перекатился на край нар и спрыгнул на земляной пол, держа винтовку за ствол, как дубину.
— О, гляди, живучий, — хрипло рассмеялись сверху.
Передо мной стоял детина. Росту в нём было под два метра, плечи — как дверной проём. Лицо в оспинах, бычьи ноздри раздуты, на бритом черепе — старая татуировка: «НЕ ЗАБУДУ МАТЬ». Русские буквы, выколотые криво, наспех, видимо, в пересылке.
Это был Топор. Значит, Погодин не врал про «свои порядки».
— Чего вылупился? — спросил Топор. Голос — с басовой струной, с хрипотцой. — Проснулся? Ну и молись своему богу. Завтрак скоро.
Я промолчал. Опустил винтовку, поставил прикладом на пол. Сел на корточки, начал зашнуровывать сапоги — неторопливо, спокойно. Руки не дрожали.
Топор секунду постоял, изучая меня. Потом хмыкнул и пошёл к выходу. В дверном проёме он обернулся:
— Ты, бывший лейтеха, не рыпайся. У нас не армия. У нас — семья. А в семье папа — я. Понял?
— Понял, — ответил я, затягивая узел потуже.
— А чего понял-то?
— Что ты папа. А я ещё посмотрю, надолго ли.
Топор сузил глаза. Пальцы его правой руки сжались в кулак — я заметил, как вздулись вены на кисти.
Но в этот момент в проёме появился Погодин. Встал между нами, не глядя ни на того, ни на другого.
— Топор, отойди. Сказано же — никого не трогать. Комбат приказ отдал.
— Комбат? — оскалился уголовник. — Комбат в штабе, а здесь я. Запомните, мужики, кто вам харчи кидает, кто махру достаёт, а кто — пулю в затылок, если побежите. Это я.
Он развернулся и вышел, хлопнув дверью так, что осыпалась земля с потолочных брёвен.
Погодин посмотрел на меня с усмешкой.
— Быстрый ты, лейтенант. Ох, быстрый. У нас тут такие долго не живут.
— У нас тут, старшина, никто долго не живёт, — ответил я.
Он впервые посмотрел на меня по-другому. Не как на расходный материал. Как на человека, который что-то понимает в их здешней кухне.
— Ладно, идём. Покажу, как тут устроено.
Завтрак в штрафбате — понятие условное.
Нас построили на плацу — если можно назвать плацем вытоптанный до глины пятачок между двумя рядами блиндажей. Люди выстраивались сами, без команд. Без «равняйсь», без «смирно». Кто как стоял — тот так и замер.
Роты в батальоне было три. Первая — уголовники, вторая — провинившиеся офицеры и младшие командиры, третья — «полицаи» и прочие неблагонадёжные. И между ними — пропасть.
Не стена — пропасть.
Я стоял во второй роте, среди своих — бывших лейтенантов, капитанов, одного майора-артиллериста. Все молчали. Никто ни с кем не здоровался. Никто ни на кого не смотрел.
Перед строем стоял старшина батальона — грузный мужик лет сорока с тремя кубиками «кубарями» в петлицах. На вид — обычный тыловик, каких тысячи. Но глаза — собачьи. Настороженные, всё замечающие, всё запоминающие.
— Кормить будут так, — сказал он, не повышая голоса. — Сначала — первая рота. Потом — третья. Потом — вторая.
Кто-то из офицеров шумно выдохнул. Обидно? Ещё как. Офицеры — позади уголовников и полицаев. Но такова была здешняя иерархия.
— Почему мы последние? — спросил парень из второй шеренги. Молодой, с пушком на подбородке, в гимнастёрке, перешитой из немецкого мундира.
Старшина посмотрел на него. Спокойно так, без злобы.
— Ты кто?
— Лейтенант Кашин. 442-й артполк.
— За что сюда?
— Сказал, что немецкую пушку лучше нашей.
— Так вот, лейтенант Кашин. — Старшина шагнул к нему. — Посмотри вокруг. Видишь, кто в первой роте?
Кашин обвёл взглядом толпу. Уголовники стояли отдельной кучей — бритые головы, одинаковые робы, на руках — наколки. «ВОР», «НЕ ССЫ», «СИБИРЯК». Некоторые улыбались. Улыбки у них были недобрые.
— Уголовники, — ответил Кашин.
— А в третьей?
Там стояли «полицаи». Я сразу их узнал. Держались они иначе, чем другие — сжато, напряжённо, как звери в клетке, которые знают, что их всё равно убьют. Некоторые носили немецкие сапоги. Один — часы на руке, трофейные. На них смотрели с презрением даже уголовники.